Незабвенная фраза купца Большова, сказавшего про дочь в пьесе «Свои люди – сочтемся!»; «Хочу с кашей ем, хочу масло пахтаю», осталась ярким выражением времени, когда Островский явился разрушителем оков старины, той старины, о которой до сих пор ограниченные люди вспоминают со вздохом сожаления. Да, в то время жизнь для одних была разливанным морем, для других же – неиссякаемой мукой.
В первом отрывке наших воспоминаний мы очертили внешние условия жизни Островского и изложили, так сказать, литературно-театральный формулярный список его жизни. ‹…› Теперь, напротив, мы оставили в стороне все внешнее и постараемся ознакомить читателя с суждениями, мыслями, а иногда и чувствами, которые невольно прорывались у этого замечательного человека. Мы, конечно, не можем оглашать всего, так как многие лица до сих пор еще существуют.
С Островским повторялась обычная история. Те, от которых он находился в зависимости и кто мог вредить ему, высказывали явное и тайное недоброжелательство. Им казалось, что Островский зазнался и смотрит на них свысока. Это, может быть, было и так, но мотивы, отталкивавшие его от них, были совершенно другие. Александр Николаевич не выносил тупости, нравственного убожества и лжи.
– Это все янусы, – говорил он. – На одну сторону повернешь – пошлость, а на другую – подлость.
Выслушивая рассказы о всем прожитом им, невольно приходилось удивляться, как жизненная трепка, которой подвергался великий художник, не искалечила его натуры. Если порой и слышалась в его речи желчь, то она покрывалась неисчерпаемым благодушием. Он как бы с состраданием относился к своим врагам и говорил:
– Не ведают, что творят, а что не краснеют, то у толстокожих румянец не покажется.
Островский, несмотря на свои литературные успехи, долго оставался как бы в тени, и имя его не прогремело бы, если бы Добролюбов не явился его Баяном.
Автор «Грозы» до конца дней своих был чутким к тому, что о нем писалось, хотя и старался показывать, что порицания нисколько не волнуют его.
Раз я прихожу к нему после первого представления его пьесы, вижу – на письменном столе лежит газета. Увидя меня, он пощелкал пальцами по бумаге и с улыбкой проговорил:
– Изругали! И как еще, с треском.
– Охота вам обращать внимание? Вы должны быть выше рецензентской болтовни.
– Меня возмущает несправедливость. Если собрать все, что обо мне писали до появления статей Добролюбова, то хоть бросай перо. И кто только не ругал меня? Даже Писарев обозвал идиотом. От ругани не избавится ни один драматург, потому успех сценического деятеля заманчив и вызывает зависть. Роман или повесть прочтет интеллигенция, критика появится для интеллигенции, и все закончится в своем кругу. Сцена – другое дело. Автор бросает мысли в народ, в чуткий элемент, и то, что простые люди услышат, разнесется, далеко, далеко. А внешний восторг, а крики, а овации, от них хоть у кого закружится голова. В особенности соблазнительны деньги, которые зарабатывает драматург, и счастливцу это не прощается. Зависть всюду кишит, а в таких случаях она принимает гигантские размеры; нередко друзья перестают быть друзьями и начинают смотреть на драматурга как на человека, которому везет не по заслугам. Невозможно!
И это пресловутое слово «невозможно» он по обыкновению произнес с особенным усилием. После сказанного не удивительно, что Островский даже с нежностью относился к людям, искренно ему расположенным.
В Москве в числе немногих других лиц пользовался его особенным расположением покойный Н. И. Музиль. Это был очень умный, способный, тактичный, приветливый человек, умевший своею ласковостью располагать к себе всех. Как актер он был среднего дарования, не лишенный веселости, что для сцены очень приятное качество.
Николай Игнатьевич ясно сознавал, что заслужить симпатии такого большого человека, как Островский, лестно, и артист так овладел душой автора, что ни одна его пьеса не только не появлялась без участия Музиля, но все они шли в бенефис артиста, причем он иногда играл и неподходящую роль. Островскому кололи глаза его пристрастием, но он не обращал никакого внимания на подобное замечание и не изменял своих отношений к любимцу.
Был у него и другой фаворит, к которому он относился еще с большею любовью и тоже давал в своих пьесах также несоответствующие роли, и поэтому пьесы с его участием шлепались, но Александр Николаевич только некоторое время дулся, а потом все шло по-старому. Деликатность этого человека была так велика, что никакие неудачи не могли изменить его чувств.
В Петербурге у него тоже был подобный лиходей – Ф. А. Бурдин, буквально благоговевший перед автором «Бедность не порок».
Имевший значительные средства, Федор Алексеевич в каждый приезд своего кумира устраивал головокружительные банкеты. Такое внешнее расположение еще больше скрепляло интимную связь актера с автором, и роли в его пьесах, как из рога изобилия, сыпались на мало даровитого исполнителя.
Как-то раз, беседуя с Островским, я неосторожно задел этот вопрос. Александр Николаевич не только обиделся, но даже рассердился.