Урна с пеплом долго стояла на столе его жены, Беллы, которая привезла мертвого Толю с Камчатки и еще месяц ждала разрешения на то, чтобы опустить урну в сырой комаровский песочек. Могила Клещенко в Комарове, под Ленинградом. За спиной внушительного креста Анны Ахматовой. На этом же кладбище лежат и другие писатели, которых я знал, с которыми пил вино, верил в «светлое будущее», играл в преферанс, а некоторых из них — просто любил. По-братски.
На «кладбище мыслей», то есть на книжной полке, составленной из книг моих друзей, — несколько томов прозы Анатолия Клещенко, а также — итоговый сборник стихов. Писателем он был одаренным, человеком — незаурядным, судьбы — необыкновенной.
Но вернемся к разговору о кладбищах Лавры и Литераторских мостков, то есть к некрополям с печатью вечности, зрелого историзма, которые сопутствовали Петербургу — Петрограду в его развитии, вернемся, чтобы завершить главу, посвященную деликатной теме, в тонах если не восторженных, то возвышенных, ибо, чем дальше от нас разлука с тем или иным гением, чем глубже в земле его могильная плита или крест, тем освобожденнее наша мысль от расстанной печали, тем академичнее, музейнее, корректнее наше право толковать об этих «садах скорби» без диктата уныния, ибо все, что рано или поздно сливается воедино с землей, обретает не только статус самой планеты, но и — нерасщепленность вселенской космогонической тайны. Все живое, в том числе и конструкции людских душ, остается частью небесного хозяйства, планетарных пространств и структур, и этому их свойству не будет помехой тот факт, что некоторые «конструкции», уходя, оставляют по себе немеркнущую память в умах поколений.
Захоронения значительных людей воспринимаются подчас не как могилы, но как мемориальные знаки, а то и просто как памятники этим людям. Надгробная плита, вмонтированная в каменный пол церкви в Александро-Невской лавре, на плоскости которой выбито: «Здесь лежит Суворов», вызывает у патриотически настроенного посетителя Лавры не кладбищенские потерянные чувства, а чаще — стойкое ощущение гордости за немеркнущую славу русского оружия, солдатского мужества. За отсутствием в городе на Неве памятника Ф. М. Достоевскому, чье художническое око пронизало извивы этого города, ленинградцы, а также приезжие граждане со всего мира приходят в Лавру, чтобы поклониться надгробному бюсту великого гуманиста. А заодно и бронзовому подобию композитора П. И. Чайковского, сидящего на металлическом диванчике в окружении ангелов, словно в окружении дивных мелодий, непревзойденным извлекателем коих из природы российского бытия был этот человек.
И здесь самое время обмолвиться об одном невольном сопоставлении, которое пришло в голову только что. Отдыхая от сочинения настоящих «Записок», а точнее — от импровизации при помощи слова и памяти, вот уже несколько дней малыми дозами читаю в перерывах мемуары Ирины Одоевцевой «На берегах Невы», где она в изящной манере пытается воспроизвести дыхание и изысканные конвульсии литературной жизни Петрограда первых трех послереволюционных лет. В коллекции ее лирического романа содержатся и по мере сил живут известные поэтические имена, ярчайшие таланты — такие, как Гумилев, Мандельштам, Блок, Ахматова, Кузмин, Георгий Иванов и другие звезды «серебряного века» поэтической России, с которыми Одоевцева существовала бок о бок. Она знала их «живьем». Мне же в своих «Записках» приходится довольствоваться знаменитыми призраками, и для этого я вынужден посещать кладбища, куда заботливое время рассовало моих персонажей. А те из живых, что вынуждены селиться в этих «Записках», к сожалению, не столь знамениты, как друзья Ирины Одоевцевой, хотя и неповторимы по-своему, и талантливы, а в отдельных случаях — даже очень.
Было время (в извивах духа присутствовал задор, а в членах — упругость), когда несколько весен подряд наезжал я с друзьями на Литераторские мостки Волкова кладбища с цветами рыночно-романтического свойства, преимущественно с сиренью. Сирени на всех любимых писателей не хватало, приходилось отщипывать от букета по маленькой веточке. И самая первая гроздь — на еще холодный, только что переживший очередную зиму черный камень Тургенева, которого я обожал тогда не столько за гениальные «Записки охотника» и даже не за властно-чарующее высказывание о русском языке («О, великий и могучий…»), сколько за эталонный образ русского писателя, красавца с европейской статью и славянской расплывчатостью лика массивной головы, лика, теряющегося в дремучей, хотя и тайно, исподволь ухоженной, дрессированной бороде.