Не помню, что мы смотрели,-- кстати, гимназистам вскоре запретили ходить в кинематограф. Сперва была женщина-змея и куплеты, а потом какая-то драма. У меня из головы не выходил Борька, как будто стиснутый шумом и вонью трактира. Он сидел рядом со мной и не казался униженным или расстроенным. Неужели он уже забыл о том, как он стоял перед отцом, опустив голову, и молча ждал, пока тот швырнет пятак на прилавок?
Мне стало неинтересно с Борькой. Мы больше не ходили в кино.
Альфред Гирв, сын кузнеца, был одним из моих любимых товарищей. Прямодушный, немногословный, с румяным квадратным лицом и вьющимися светлыми волосами, он не любил отвлеченностей, мир был для него однозначен, а жизнь состояла из ритмически мерного марша, ведущего прямо к намеченной цели.
Я помню, как однажды, подражая старшим, мы вдвоем выпили бутылку красного вина и решили, что "напились до положения риз",-- конечно, это было уже не в первом классе. Неизвестно, что значило "положение риз", но, если уж мы напились, очевидно, надо было шататься, хохотать, нести околесицу, петь и т. д. Мы закурили -- это было противно -- и отправились в пустынный Ботанический сад; на улице можно было нарезаться на учителя или надзирателя. Алька Гирв видел, что я притворяюсь, но терпел, хотя мне показалось, что он уже начинает сердиться.
Мы немного прошлись по верхней аллее, а потом спустились в овраг, в глубину сада, где лежала плита, на которой было написано, что этот сад основал директор Сергиевското реального училища Раевский. Я полез на плиту и, сделав два-три шага, упал, как и полагалось человеку, напившемуся "до положения риз". Алька обошел плиту твердым шагом, как на сокольской гимнастике, которой нас учил недавно появившийся в гимназии чех Коварж.
-- Послушай, а может быть, хватит ломаться?-- спросил он.
Не отвечая, я перешел на "Крамбамбули":
Когда мне изменяет дева,
О том я вовсе не грущу.
В порыве яростного гнева
Я пробку в потолок пущу.
Когда мы пьем крамбамбули...
Крамбамбули, крамбамбули...
-- Шут,-- сказал Алька.
Я кинулся на него, но он закрутил мне руки за спину -- он был вдвое сильнее меня. Мы подрались, а потом пошли мирно учить латынь; в третьей четверти Борода еще не опрашивал ни его, ни меня.
6
Зима состояла из повторяющихся дней и недель, и в течение учебного года класс почти не менялся. Но после каникул годовые часы, которыми измерялось время, как бы останавливались, и в первые осенние дни мы невольно находили заметные перемены друг в друге. У всех по-разному менялись голоса, выражение глаз, походка, движения. Неуловимые внутренние перемены возникали, скользили, скрывались, вновь возникали. К жизненному опыту летних каникул незаметно присоединялся весь опыт минувшего года.
Появлялись новички, но класс уменьшался. Переходили в недавно открывшееся коммерческое училище, переезжали в другие города. Я помню поразившую меня смерть Павлика Завадского, хорошенького, беленького, тихого, с голубыми глазами. На первой перекличке после утренней молитвы никто не отозвался, когда классный наставник назвал его фамилию. Я дружил с ним. После уроков я пошел к Завадским на Запсковье, и сестра Павлика, похожая на него, с удивившим и оскорбившим меня равнодушием сказала, что Павлик в три дня умер от какой-то неизвестной болезни.
7
Похвальный лист, с которым я перешел во второй класс, к сожалению, не сохранился. Это была награда второй степени. Но первая отличалась от второй только тем, что кроме похвального листа давали "Князя Серебряного", которого я давно уже прочитал. В том году было трехсотлетие дома Романовых. На улицах жгли плошки со смолой, и похвальный лист был украшен сценами из истории этого дома. В одном углу красивый бородатый Минин обращался к народу, а рядом в панцире и шлеме стоял Пожарский, опершись о меч; в другом -молоденького, хорошенького Михаила Романова венчали на царство. Все цари были румяные, красивые, с добрыми лицами, и все ездили умирать в какую-то "Бозу". Об этом я узнал из учебника: почти под каждым портретом было написано: "Почил в Бозе" тогда-то. Церковнославянское "в Бозе", которую я долго считал каким-то священным городом на юге России, значило: "в Боге".
С этим великолепным листом, свернутым в толстую трубку, я вернулся домой и на дворе немного побросал его в воздух, чтобы доказать Борьке Петунину и другим ребятам, что нисколько не дорожу наградой и что мне вообще на нее наплевать. Но я бросал осторожно.