В семье же все было неопределенно, неясно. Деньги уходили неизвестно куда, гостей было слишком много. Дети интересовались политикой, которая в сравнении с армией и музыкой казалась ему опасной и ничтожной.
-- Начальство, начальство, дорогой мой,-- говорил он,-- политикой должно заниматься начальство.
Мать развелась с ним вскоре после революции, когда стал возможен односторонний развод. Он бы не согласился. Он любил ее. Жизнь без постоянных ссор с ней, без ее высокомерия, гордости казалась ему пустой, неинтересной.
Она уехала от него, но когда в конце двадцатых годов они оба оказались в Ленинграде, отец стал заходить к ней -- посоветоваться или просто когда ему становилось скучно. И мама советовала, настаивала, сперва насмешливо, потом добродушно. Она не раскаивалась, что развелась с ним. Она говорила, что, если бы это было возможно, она развелась бы на другой день после свадьбы.
У детей теперь были дети. Сыновья женились не так и жили не так, как надо. Он не знал, как надо, но все же было совершенно ясно, что они жили как-то не так. Он любил их. У него не было денег, но время от времени он делал им дорогие подарки. Словом, с семьей было кончено. Зато с армией все было как нельзя лучше.
-- Армия -- это все! -- любил говорить он.-- Сыт, одет, обут. И порядок, главное -- порядок.
Когда перед первой мировой войной сокольскую гимнастику заменили военным обучением, он ходил на плац посмотреть, как мы с Сашей маршируем, и однажды, с бешенством выкатив глаза, закричал мне:
-- Ногу!
Накануне Великой Отечественной войны он еще служил в свои семьдесят два года. Его оркестр был лучшим в округе, и только какой-то знаменитый Белецкий считался более опытным капельмейстером, чем он. Он сочинил военный марш, который записали на граммофонную пластинку. Марш был ужасный. В одном месте барабан заглушал все другие инструменты, и каждый раз отец подробно объяснял мне, как это случилось: барабан поставили слишком близко к записывающему аппарату...
Полк стоял в Стрельне, и, приезжая из Стрельны, отец вспоминал, что ему всегда хотелось жить за городом, на свежем воздухе, чтобы перед домом росли кусты, по возможности полезные -- крыжовник, малина,-- а на дворе расхаживали куры. Но вот однажды командир полка пришел на сыгровку, и отец, скомандовав "смирно", отрапортовал ему о состоянии своей музыкантской команды согласно уставу, утвержденному в 1892 году императором Александром III. Командир полка отправил его на гауптвахту, и смертельно оскорбленный отец подал в отставку, несмотря на мои уговоры.
Теперь у него осталась только скрипка Амати. Он женился вторично -- от скуки. Но стало еще скучнее, хотя жена была красивая, сорока пяти лет, с большими бараньими глазами. С ней нельзя было спорить -- она соглашалась. Нельзя было скандалить -- она начинала плакать. Она скоро поняла, что с ним невозможно жить, но все-таки жила, потому что больше ничего не оставалось. Скрипку Амати, по ее мнению, надо было продать.
-- Дурак!-- отвечал ей с презрением отец. Это было обиднее, чем "дура".
Дальний родственник, флейтист, томный красавец с вьющейся шевелюрой, приехал из Свердловска и сказал, что скрипка хорошая, но не Амати. Амати делал изогнутые скрипки, с высокой подставкой. Они и теперь еще ценятся, но не очень, потому что у них тон глуховат для современного концертного зала. А это не Амати. Он видел точно такую же у одного любителя, и тот показывал ее именно как подделку.
У отца был осунувшийся вид, когда я пришел к нему через несколько дней. Скрипка висела на прежнем месте. Он старался не смотреть на нее.
-- Шваль, шваль, шваль музыкант! -- сердито сказал он, когда я спросил о флейтисте.
Он пожаловался, что по радио редко передают духовую музыку, и мы написали открытку в Радиокомитет с просьбой, чтобы передавали почаще.
Через несколько дней он умер -- от паралича сердца, как объяснили врачи. Зеркало было завешено, окна распахнуты настежь. Все входили и выходили. К вечеру мы остались одни. Он лежал, как будто прислушиваясь, матово-бледный, с лицом древнего воина. Дюжий гробовщик вошел, стуча сапогами, и вытащил из-за голенища метр.
-- Ваш старик? -- гулко спросил он.
Я ответил:
-- Мой.
4
Очевидно, мои математические познания остановились на том уровне, до которого довел их Леша Агеев, потому что, пытаясь осенью 20-го года поступить в Петроградский политехнический институт, я сумел провалиться по алгебре, не решив задачу из курса шестого класса. Тогда же Люба Мознаим на экзамене по истории Анну Иоанновну назвала Анной Ароновной, вспомнив, по-видимому, известного в Пскове зубного врача.
В этих неудачах не было ничего удивительного, потому что зимой восемнадцатого года, забросив учебники, мы энергично принялись за общественную работу. Чуть ли не каждый день я выступал с речами и, не отличаясь находчивостью, научился все же говорить уверенно и свободно.