Но мне повезло, что Шток держался так долго, потому что публику невозможно было заманить на одну оперу больше двух раз, и таким образом в одно лето мне удалось прослушать двадцать четыре оперы — больше, чем за всю остальную жизнь. Многие из них были поставлены наспех. Например, в «Гугенотах» на Рауля упала стена, и он должен был петь, подпирая ее плечом и стараясь удержаться от смеха. Но я все равно ходил, отчасти по настоянию отца, который считал, что опера полезна для здоровья.
— Опера, опера, опера только! — говорил он.
…Я играл в Штока: выходил, кланялся и сразу — к музыкантам, властно постучав палочкой по пюпитру. Дирижируя, я подавал знак артистам — вступайте — и, кланяясь, небрежно откидывал назад шевелюру. Правда, шевелюры не было — нас стригли под первый номер, но я все равно откидывал и кланялся быстро и низко, как Шток.
Я не только управлял оркестром, хотя все время нужно было что-то делать со звуками, летевшими ко мне со всех сторон, я боролся с неведомой силой, заставлявшей меня «прогорать». Может быть, это были большие черные птицы, которых я отгонял своей палочкой, но они опять прилетали. Возвышаясь над оркестром, высокий, с орлиным профилем, в черном фраке, я отбивался от них — спиной к этим жадным лавочникам, сидевшим в партере и равнодушно смотревшим, как я прогорал.
4
Для отца музыка — это был полк, офицеры, парады, «сыгровки», на которых он терпеливо и беспощадно тиранил свою музыкантскую команду, ноты, которые он писал быстро и так четко, что их трудно было отличить от печатных. Он играл почти на всех инструментах. Но его музыка была полковая, шагающая в такт, сверкающая на солнце, мужественная. Недаром он придавал особенное значение ударным инструментам: барабану, треугольникам и тарелкам. И даже когда его оркестр играл похоронный марш, в музыке чудилось нечто подтянутое, военное, с выправкой и как бы внушающее покойнику, что, хотя он умер и тут уж ничего не поделаешь, он может не сомневаться, что и после его смерти все на свете пойдет своим чередом.
Отец любил какую-то пьесу, в которой изображалось эхо. Выступая со своим оркестром по воскресеньям в Летнем саду, он посылал на горку трубача. Трубач отзывался неожиданно, и публика прислушивалась, не веря ушам. Скептики шли искать трубача, но не находили — он ловко прятался в кустах.
Для Саши музыка была совсем другое. Он любил «изображать» на рояле, и это у него получалось прекрасно.
— Мама, — говорил он и действительно играл что-то прямое, немногословное, гордое, в общем, похожее на маму.
— Нянька.
И однообразный ворчливый мотив повторялся до тех пор, пока все не начинали смеяться.
— Преста.
И начинался старческий собачий лай, хриплый, замирающий на короткой жалобной ноте.
У Саши был талант, но он не придавал ему значения. Он еще не решил, кем он будет — знаменитым химиком или музыкантом. Дядя Лев Григорьевич считал, что Саше нужно «переставить» руку, но Саша не соглашался — это должно было занять, по его расчету, не меньше трех лет. Он говорил, что для композитора не важно, умеет ли он хорошо играть, что даже Чайковский играл, в общем, средне. Зато Саша превосходно читал с листа. Кипа старых нот, которые он быстро проигрывал, постоянно лежала на рояле.
Некогда о Льве Григорьевиче говорили как о восходящей звезде музыкального мира. На стенах его комнаты были развешаны фотографии. Он объяснял: «Это —Друскеники. А это — Баден-Баден». Дамы в белых кружевных платьях, в шляпах с большими полями сидели под зонтиками в саду. Дядя в коротком пиджаке с закругленными полами, в жилете, по которому вилась золотая цепочка, в канотье, небрежно откинутом на затылок, с тростью в руке шел по аллее. Таким я видел его только однажды, когда, отправляясь в заграничное турне, он на несколько дней остановился в Пскове. Это был высокий темноволосый красавец, уверенный в том, что он нужен всем со своей легкой походкой, мягкой улыбкой из-под усов, с блеском вьющейся шевелюры, с франтовством, над которым он сам же подшучивал, с готовностью в любую минуту сесть за рояль, кто и когда ни попросил бы его об этом. В молодости у него были «истории» — гродненская вице-губернаторша, молоденькая и хорошенькая, влюбилась в него и убежала от мужа…
По фотографиям было видно, что он то носил, то не носил усы. Теперь он всегда носил их. Я помню, как однажды мама зашла к нам с Сашей и сказала нехотя, что дядя сбрил усы.
— Он плохо выглядит, — сказала она. — Но не нужно говорить ему об этом.
И действительно, дядя выглядел плохо. У него запала верхняя губа, и в этот день было особенно трудно поверить, что гродненская вице-губернаторша была готова бежать с ним на край света.
С утра до вечера он играл — готовился к концерту. Он надеялся, что этот концерт сразу поставит его на одну доску с лучшими пианистами мира, тем более что дядя так развил руку, что мог взять полторы октавы. Только у Падеревского была такая рука.
Видимо, его болезнь на короткое время отступила.
Он выбрал трудную программу — Скрябина, Листа и на бис мазурку Шопена. А если придется бисировать дважды — вальс, тоже Шопена.