Конечно, Калиныч, с его кротким и ясным лицом, с его беззаботностью и любовью к природе, нравился мне гораздо больше, чем Хорь. В Калиныче было что-то таинственное, даже волшебное, недаром он умел «заговаривать кровь». Напротив, Хорь был скучно-деловит и напоминал мне бородатого городового на Сергиевской, которого я почему-то ненавидел.
— Хорь, — ответил я твердо.
Михаил Алексеевич удивился:
— Хорь?
— Да.
Он снял и быстро, недовольным движением протер очки.
— Э, брат, да ты далеко пойдешь, — заметил он как будто вполне спокойно.
Тогда я ненадолго задумался о том, почему я солгал — и так невыгодно для себя солгал. Но недаром этот незначительный случай запомнился мне. Впервые мне захотелось не быть тем, кем я был, а казаться тем, кем я на самом деле не был. Впоследствии я не только в себе стал узнавать эту черту. Михаилу Алексеевичу я солгал с единственной целью — заставить его удивиться, заинтересовать его неожиданностью своего выбора и, стало быть, собою. В тысячах других встреч я научился представляться другим отнюдь не из желания удивить собеседника. Напротив, я как бы становился в известной мере этим собеседником, от которого подчас зависела моя судьба, или судьба моих близких, или тех, кто нуждался в моей поддержке.
Не помню, почему на весеннем экзамене в первый класс я снова провалился. Может быть, потому, что Михаил Алексеевич месяца за два до экзаменов уехал на родину, а я записался в городскую библиотеку.
…Перед диктовкой тот же лысый Овчинников сказал нам, что, находясь в сомнении, мы должны не исправлять букву, а зачеркнуть слово и вновь написать его в исправленном виде.
— Если, скажем, ты написал «карова», — он показал на доске, — так не исправляй десять раз «а» на «о», а зачеркни и напиши «корова».
Наставление запомнилось, и с тех пор я всегда поступаю именно так.
Диктовку я написал недурно, пропустив только две-три запятые; стихотворение:
прочитал превосходно.
Кажется, я провалился по грамматике. Мне всегда казалось бессмысленным, что для поступления в гимназию надо знать, что стул — имя существительное, а гулять или читать — глагол. Впоследствии, в студенческие годы, когда я учил китайцев русскому языку, они никак не могли понять, что именительный падеж — все-таки падеж, хотя слово остается неизмененным. Очевидно, нечто подобное произошло со мной, и Овчинников хладнокровно поставил мне двойку.
Решено было — ничего не поделаешь, — что осенью буду снова держать в приготовительный класс.
На этот раз я сдал на круглые пятерки и наконец надел гимназическую фуражку, нимало не смущаясь тем, что она досталась мне так тяжело. Гимназия к тому времени была переименована из «Псковской губернской» в гимназию «Александра Первого Благословенного», гербы были большие и маленькие. Конечно, я выбрал большой. К сожалению, в приготовительном классе еще не носили форму. Я надевал фуражку и выходил на балкон, чтобы все проходившие мимо могли убедиться, что я наконец гимназист.
Вскоре мама купила мне форму. Надев длинные брюки и черную куртку со стоячим воротником, туго затянувшись ремнем с металлической пряжкой, я имел полное право чувствовать себя не только самим собой, но еще и молодым гражданином Российской империи.
Семья
1
Отца дети называют на «ты», а мать на «вы». Она выше среднего роста, сдержанная, с гордой осанкой, полная, в пенсне, близорука.
На углу Плоской и Великолуцкой — вывеска: «Бюро проката роялей и пианино». Бюро помещается во втором этаже, а в первом «Специально музыкальный магазин». Буквы — затейливые, с хвостиками. Слово «специально», вызывающее (я заметил) улыбку у приезжих из столицы, — для тех, кто заходит в магазин и спрашивает муку или гвозди.
Три или четыре рояля стоят в просторной комнате на втором этаже. Остальные — в частных домах, на прокате. Бухгалтерия — кто и когда должен заплатить за прокат — содержится в маленькой зеленой книжечке, которую мать время от времени теряет, и тогда поисками начинает заниматься весь дом. В 1918 году книжечка так и не нашлась — рояли и пианино остались там, где они стояли на прокате, и, помнится, меня удивила беспечность, с которой мать отнеслась к этому разорившему нас событию.
Мне никогда не удавалось вообразить ее молодой. Она всегда была серьезна, озабоченна и грустна сознанием неудавшейся жизни. Вдруг блеснувшая беспечность впервые заставила меня взглянуть на нее другими глазами. Я почувствовал, что это была ее, быть может, последняя молодая черта.
Иногда — очень редко — рояль или пианино продавались, и тогда мать почему-то называла их «инструментами».
— Прекрасный инструмент, —гордо говорила она и, садясь на круглый вертящийся стул, пробегала по клавиатуре звучным пассажем.