— Петр Первый кидался из стороны в сторону и думал только о том, чтобы вытравить из России все русское, и для вас, русских, счастье, что он был пьяница и маньяк. У Эстляндии своя история, которая ничем не похожа на грязную историю России. В Эстляндии крестьяне освободились от крепостной зависимости на пятьдесят лет раньше, чем в России. Она должна принадлежать Швеции и будет принадлежать, потому что русские проиграют войну. Солдаты и офицеры, превратившиеся в бездельников и воров, не способны сопротивляться Германии.
Я переспросил:
— И офицеры?
— Да, и офицеры.
Это было в июне 1917 года. В нашей гимназии только один гимназист, Валька Лаптев, красивый пустой малый, объявил себя монархистом. Он оригинальничал, красуясь перед гимназистками «независимостью» своих убеждений. На Даго я встретился с человеком, который не скрывал, что революция не внушает ему ничего, кроме отвращения. Он не только не жалел своего имения, он был доволен, что его имение разворовывают у него на глазах. Он хотел, чтобы еще тысячу раз повторился этот случай с крестьянкой. Он не пожалел бы самой жизни, чтобы русские проиграли войну. Он хотел, чтобы вся революция состояла из воровства и насилия. Из его тусклых глаз, похожих на глаза умного грустного пса, смотрела такая ненависть, что я испугался.
Неловко и грубо я оборвал разговор:
— Нам не о чем говорить!
Он усмехнулся презрительно, пренебрежительно. Все было в этой кривой усмешке —и сожаление, что он разговорился с мальчишкой, и напоминание о том, что я живу в его доме.
9
Отец ложился рано, но по случаю моего приезда изменил свои привычки и однажды вечером, когда мы гуляли по аллее, огибавшей замок, попросил меня рассказать о политических партиях — чем они отличаются друг от друга. Я горячо принялся за дело, но остыл, когда после часового разговора оказалось, что отец путает кадетов — членов конституционно-демократической партии и кадетов — учащихся кадетских корпусов.
Он смутился, когда я только развел руками. По всему было видно, что существование кадетских корпусов казалось ему более необходимым, чем существование кадетской партии, а их цель — несравненно разумнее и яснее. Впрочем, о Милюкове он не только слышал, но отозвался с большим уважением:
— Ну как же! Член Государственной думы!
И в свою очередь развел руками, когда я сказал, что наше Демократическое общество учащихся намеревается выбить окна в доме Лохова, где собираются последователи этого уважаемого члена Государственной думы.
— Хулиганство, дорогой мой, хулиганство!
Какой-то солдат, проходивший мимо, приостановился, услышав мои рассуждения, вежливо поздоровался с отцом и присоединился к нам. Это был человек лет тридцати, в чистой, аккуратно перетянутой ремнем гимнастерке, с добрым, даже, пожалуй, красивым лицом. Я не заметил в нем ничего, что отличало бы его от других солдат, и не понял, почему, когда он подошел, в отце появилась какая-то напряженность. Прежде он был всецело обращен ко мне, теперь — к этому солдату. Я продолжал рассуждать и даже, вдохновленный появлением нового слушателя, с еще большей охотой. Но теперь что-то мешало мне. Помехой была — это я понял не сразу — непривычная новизна отношений между отцом и солдатом: новизна, к которой солдат относился спокойно, а отец — неуверенно и нервно.
Мы дважды прошли мимо левого башенного крыла замка, в котором было устроено офицерское собрание.
В первый раз окна были закрыты, и все-таки даже издалека доносились возгласы и веселый нестройный шум. Когда, обогнув замок, мы стали возвращаться, шум усилился, и к нему присоединились звуки духового оркестра. Теперь окна были распахнуты настежь, офицеры в расстегнутых кителях чокались стаканами, оркестр грянул мазурку (потом я узнал, что у отца были неприятности за то, что он послал вместо себя старшего музыканта) — и две или три пары с топотом прошлись по залу. Женщины были русские, не эстонки.
Я знал, что в офицерском собрании пьют и всегда много пили. Случалось, что и отец возвращался домой скорее больной, чем пьяный, — при своем могучем сложении он не выносил спиртного. Но это бывало давно, до войны. А теперь… Что-то неприятное и даже непристойное померещилось мне в этом разгуле, который грубо ворвался в мягкую тишину июньского вечера, в тишину парка с белевшимися палатками, в которых уже давно спали солдаты.
Отец поглядел и отвернулся, нахмурясь. Солдат… Глаза его широко раскрылись, лицо потемнело. Он что-то пробормотал, мне показалось даже, что он заскрипел зубами. Мы пошли дальше. Вскоре он откозырял и простился.
Я начал было:
— Этот солдат…
— Какой же это солдат? — сердито сказал отец. — Это теперь начальство, дорогой мой. Начальство, начальство.
Солдат оказался председателем полкового комитета.
Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись.
Я лег, но долго не мог уснуть, все думал.