В столовой, занимаясь борщом и котлетами, шипевшими в подливке из сметаны, разговаривали про Москву. Маруся Петрова была за границей более пяти лет. Она была комсомолка, только кончила школу и поступила в институт иностранных языков, как ее — по комсомольской разверстке — мобилизовали и отправили в Тегеран. Никогда не выезжавшая из советской России, она по первоначалу была счастлива видеть другую страну. Правда, посольские служащие, даже живя в Тегеране, могли видеть иранскую жизнь только издали, но первые Марусины радости возмещали недостаток свободы: впервые в жизни она шила платья, костюмы из настоящего шелка и настоящей шерсти, впервые в жизни пудрилась не белой советской пудрой, которая всегда комками, а телесной, розовато-кремовой… Из Тегерана ее перевели в Каир: все дальше от Москвы в пространстве и — во времени. Первые радости прошли, и Маруся затосковала: — Москва! Пять лет без отпуска… Трудно советскому человеку попасть за границу — не менее трудно вернуться домой.
— В Москве бы… — задумчиво сказал Колька, глядя в окно, в котором виднелись полукруглые графитовые крыши Парижа: день был жаркий, белые занавески на окнах висели, нетронутые ветерком. — В Москве бы в Серебряный бор сейчас… Купаться!
— На Клязьме лучше, возразила Маруся. — У нас дача в Подлипках. Хочешь в озере купайся, хочешь по реке плыви…
— Говорят, тут, возле Парижа, тоже пляж хороший есть, вроде нашего Серебряного бора, — сказал я. — Называется — Пек. Из вас никто там не был?
Маруся как-то отстранено, с искорками удивления, посмотрела на меня. Колька бормотнул: «Пек — дрэк» и уставился на меня:
— А ты был?
— Не был, но слышал… Мне рабочие в типографии про этот пляж рассказывали.
Как выяснилось, в Москве у Маруси был милый. Вместе учились в школе, и, соседи дачами, вместе проводили в Подлипках каникулы: купались в студеной Клязьме, ходили в сосновый бор по рыжики. Когда она уезжала в Тегеран, он поступал в авиационный технический институт. Теперь он был инженер и не девятнадцатилетний парнишка, каким она в последний раз его видела, а мужчина. Правда, он писал ей письма, недавно прислал карточку, но она все-же побаивалась: пождет-пождет, да и женится!
Маруся тоже переменилась. Перед отъездом в Тегеран она подарила парню карточку: тонкая, молоденькая девушка в белой блузке, карие лукавые глаза, в которых только-только зарождалась нежность. Теперь она потяжелела, вызрела. В глазах не стало прежней легкой нежности и лукавства — появилась дерзость, вызов, порыв неизрасходованной, лежащей горячим и тяжелым грузом любви. Полная решимости, она пришла однажды к Панченко:
— Когда же мне отпуск будет?
Панченко посмотрел на нее холодными зелеными глазами:
— Когда Москва пришлет тебе смену, не в отпуск, а на совсем поедешь.
Голос у Маруси надломился, задрожал:
— Пришлет — дожидайся… Яков Кузьмич, войдите в мое положение, попросите Москву, чтобы ему разрешили сюда приехать… Ну, хоть на одну неделю!
Панченко захохотал:
— Лучше ничего не придумала?
Маруся, разумеется, понимала, что ее просьба — выхлопотать жениху визу — была напрасна. Видясов, даже будучи первым секретарем посольства, не мог выхлопотать визу для старухи-матери. У Любы Видясовой родился ребенок, но от работы ее не освободили. Няньку нанять не разрешили, привезти из Москвы старуху-мать, которая нянчилась-бы с внученком, тоже не позволили.
Однажды Панченко встретил меня на дворике:
— Кстати, ты томился по профсоюзной работе. Вот тебе общественная нагрузка. Маруся Петрова едет в родильный дом — навестить Нюру Титову. Поможешь ей тащить букеты и пакеты — подарки от нашего коллектива.
Нюра Титова лежала в чистой и светлой палате. Она и прежде была хрупкая, от родов истончилась еще больше. Теперь сквозь тонкую телесную оболочку проступал свет, разгоравшийся внутри. На белом, как бумага, лице лучились великолепно-черные глаза, окаймленные мягкими ресницами.
— Девочка? — спросила Маруся, поцеловав молодую мать и ставя цветы на столик. — Покажешь мне?
— Покажу, — улыбнулась Нюра. — Кормить сейчас принесут.
Тихо, со слабой улыбкой, Нюра рассказывала, что она много спит и снится ей один сон: будто, плывет и плывет по реке — солнце слепит, лодку покачивает… Река большая, как Ока под Калугой, где Нюра выросла. Высокие красные берега, широкие плеса…
— Долго-долго плыву… Потом проснусь, хоть и вижу глазами, что не на реке, а в госпитале, а все кажется, что плыву… Качает!
Маруся рассеянно вынула из вазы красную гвоздику. Она щурилась, раздувала ноздри, вдыхая аромат цветка и, слушая Нюру, думала свою, не дававшую ей покоя, думу.
Пришла плотная, черноволосая как Медея, сестра; в ушах у нее колыхались огромные серьги.
— Са ne vous tente раs, mademoiselle? — блеснула она провансальскими глазами.
— Comment? — очнулась Маруся.
— D’avoir un enfant comme celui-ci. Regardez-le!
Девочка была запеленутая. Маленькие, как две черные смородинки, глаза ее смотрели в потолок; над нежными, чудесно вырезанными ушами вились легкие темные волосы.
— Ah, oui! — улыбнулась Маруся и наклонилась к кровати, куда Медея положила девочку.