Отец о. Пьера был деревенский врач. Несмотря на свои 70 лет, полон бодрости, силы. Толстяк, невысокого роста. Живые, внимательные черные глаза под кустистыми, поседевшими бровями. Жарко-красные, все еще свежие губы, обрамленные пышными усами, белой бородой. Он как бы сошел со старинной французской картины: gros mangeur, gros buveur… В Париже мне много наговаривали о скаредности французов: будто француз живет на дырочку от сантима, сам сантим откладывает в кубышку. В памяти моей застряли слова: un fesse-mathieu, un chiche, un grigou, un crasseux, un lesineur, un liardeur, un rapiat, un pingre, un ladre, — все, сводившееся к одному смыслу — скряга. Но стоило мне попасть во французскую семью, как я убедился в несправедливости приложения этих слов к народу Франции: в глубине он хранит источник старинной щедрости, великодушия, гостеприимства. Не долго думая, Андре Клермонт посадил меня в свой «рено», потрепанный по деревенским дорогам, и привез в деревню, принимая все меры скрытности и предосторожности. Въехали во двор, закрыли ворота и только тогда я вышел из автомобиля. Мадам Андре и дочь Жермен, 23-х лет, быстро приготовили мне комнату, откуда открывался чудесный вид на весенние поля и рощи, соседнюю ферму где молотили хлеб, шпиль церкви, вокруг которой — над жестяным петухом — летали голуби.
Два месяца провел я в этом доме, ни разу не показавшись на деревенской улице. Выходил только в маленький сад, огороженный каменными стенами. Просыпался от колокольного звона. На калитке гремела цепь: Жермен уходила в церковь на раннюю утреннюю молитву. В розовом свете утра дымились горбатые бело-пенные яблони. На ферме, за садовой стеной, ходила по канавкам между гряд работница-полька. В резиновом халате, высоких сапогах, она тянула тонкий шланг, извивавшийся длинной черной змеею, и поливала всходы. Над ее головой вспыхивала кривой чертой радуга. Вода стекала с гряд, накапливалась в канавках, горела под первыми утренними лучами. Возле окошка мне каждое утро думалось: если бы Бог не хранил меня, разве я видел бы эту весну — весну моей новой жизни? Какие муки, какие страдания прошли через сердце… и что же?.. — сердце, как фильтр, пропускает и очищает жизнь, дистиллирует, вырабатывает из грубого, порой, дурно пахнущего, сырья какую-то неведомую тонкую и острую эссенцию, которую мы называем смыслом жизни.
Новая жизнь… Казалось, что она ничего не предвещала мне, кроме безмерных страданий, лишений, тревог. Без документов, без денег, преследуемый по пятам советскими ищейками… Из Парижа доходили тревожные известия: меня искали… В отель «Fleury's» на рю дю Бак явилось несколько офицеров во главе с Панченко и капитаном — моим «попутчиком»; они устроили повальный обыск — по всем номерам, в подвале, кухне, на чердаке. Хозяйка, милая мадам Кайон, натерпелась страха: ей тыкали в лицо дулом пистолета, грозились пристрелить. Известно стало, что агентура НКВД установила в Гавре и Марселе слежку за пароходами, отправлявшимися в заграничное плаванье. К крупным писателям-эмигрантам, например, к Б. К. Зайцеву, подсылались якобы мои «друзья», которые, узнав о случившемся, предлагали мне «помощь»: все для того, чтобы узнать, где я скрывался.
В деревню ко мне приезжали истинные мои друзья: каждый раз они брали автомобиль другой марки и другой окраски, причем оставляли его на противоположном конце деревни и, крадучись, пробирались к домику доктора.
Новая жизнь начиналась, как жизнь вне закона. Но главное все же то, что это была жизнь без родины. Тридцать три года прожил я, не выезжая из России; теперь потерял милых, дорогих мне людей, оторвался от корней… понесет меня, как перекати-поле, по белу свету! Крепкую нравственную поддержку оказали мне русские друзья-эмигранты. Проф. Георгий Федотов, известный ученый, историк Русской Православной Церкви, проживший долгие годы изгнания в Париже, написал мне письмо, в котором были такие прекрасные строки: