В византизме, церковности, в христианстве его не манило то положительное и доброе, святое и благое, что обратило «Савла» в «Павла», чему мученики принесли свою жертву… Вообще самой «жемчужины евангельской» он вовсе не заметил, а еще правильнее – взглянул и равнодушно отворотился от нее, именно «как Кир ничего не предчувствующий». Любить в христианстве ему было нечего. Почему же? его страниц «славят церковь, Афон и русскую православную политику»? Его не тянуло (нисколько!) к себе христианство, но он увидел здесь неистощимый арсенал стрел «против подлого буржуа XIX века», он увидел здесь склад бичей, которыми всего больнее может хлестать самодовольную мещанскую науку, дубовый безмысленный позитивизм, и вообще всех «фетишей» ненавидимого, и основательно им ненавидимого, века. В сущности, он был «Байрон больше самого Байрона»: но какой же «Байрон», если б ему еще вырасти, был, однако, христианин?!!
В его греческих повестях («Из жизни христиан в Турции»), где он описывает довольно красочную жизнь, его отношение к Церкви и христианству – гораздо менее пылко, чем в теории («Восток, Россия и славянство»). Там, обок с турками и гаремами, рассказывая о разбойниках и повстанцах, «на которых такие красивые фустанеллы», он забывает о «старом муже» своих теорий, похваливает мусульманство, дает теплые слова о древнеязыческой жизни, и даже раза два с пера его соскальзывает выражение: «Христианство немножко уж устарело», и, особенно, это томительное его «одноженство». Буржуа, француз, европеец – далеко. Леонтьев отдыхает. Он закуривает кальян, становится в высшей степени добродушен, язык его не раздражителен, мысли успокоены. Синие фустанеллы и красные фески дали бальзам на его нервы, и, поталкиваясь локтями между пашой, старым епископом и разбойником Сотири, который переодетым пришел на праздник в деревушку, он шепчет с равным благодушием им всем о танцующих крестьянских девушках, болгарках и гречанках:
– Паша! зачем ты прячешь своих дочерей и жен? Это – единственный закон у вас, который мне не по душе. Я – широкий русский человек, и мне – чтобы все было на скатерти. Если бы турчанки тоже присоединились к гречанкам и болгаркам, нам было бы так же хорошо, как счастливым эллинским мужам VI века до Р. Хр., где-нибудь на о. Хиосе, когда они следили пляски дев и юношей под Вечным Небом Эллады…
Грех, грех, грех в моих словах о Конст. Леонтьеве в «Он. л.». Как мог решиться сказать. Помню, тогда б. солнечный день (утро), я ехал в клинику и, приехав и поговорив с мамой, – сел и потихоньку записал у столика.
Леонтьев – величайший мыслитель за XIX в. в России. Карамзин или Жуковский, да кажется и из славянофилов многие – дети против него. Герцен – дитя. Катков – извозчик, Вл. Соловьев – какой-то недостойный ерник.
Леонтьев стоит между ними как угрюмая вечная скала. «И бури веют вокруг головы моей – но голова не клонится».
Мальчишеские слова (мои о нем).
Как смел – не понимаю.
Вот еще что: письма его (к Александрову, в «Бог. В.» только что прочел) являют вообще по необыкновенной чистоте и благородству души – что-то праведное. По качеству «Писем» – это 1-й писатель России за XIX в. «Все мы грешны, если к нам придвинуть Л-ва». И хочется сказать: Леонтьев праведный.
Как «Праведный Беда Проповедник».
Да. Такой же. «И шум камней упавших был ему ответом» (в каком-то стихотворении о Беде Проповеднике).
К. Леонтьев об Аполлоне Григорьеве