Иные в его статьях находили нечто тайно растленное; они были не совсем не правы. Для себя лично он предпочитал ширину духа – его чистоте. В статьях его было веяние, схожее с той струей, которая пробегает по сочным и судорожным сочинениям Мишле. Но он не скрывай этого ни от себя, ни от других; не боялся подобного обвинения. Он знает, что в полной жизни прекрасно и полезно не одно только интенсивное, строгое и чистое; он знал, что и в мире гражданских учений нужен не только политический, нравственный и религиозный аскетизм, но и широкие, критические взгляды, которые в одно и то же время и выше и ниже временно практических настроений. А. Григорьев становился к своему времени в положение историческое. Подобно тому, как хороший современный француз равно ценит в прошедшем и Боссюэта, и Мольера, и Раблэ, и Кальвина, как англичанин равно считает украшением (вот основное и вот роковое словцо К. Л-ва. – В. Р.) английской истории и кавалеров, и пуритан, – так и Ап. Григорьев, равно (опять роковое слово К. Л-ва. – В. Р.) умел своей художественно-русской душой обращаться и к славизму и православию, и к притупившемуся у нас (вероятно, на время) философскому пониманию, и к железным проявлениям материализма, который хотя по содержанию ни русский, ни немецкий, ни французский, а всемирный, но которого приемы, как бы грубы они ни были, мы должны признать вполне русскими.
«Он сам не знает, чего хочет», – говорили про Григорьева.
Один молодой и умеренный либерал, не совсем дурак, но, конечно, и не умный, сказал мне в Петербурге: «Охота вам читать эту мертвечину – Ап. Григорьева!»
Я скоро после этого перестал с ним видеться, так он мне стал гадок своей казенной честностью, казенными убеждениями, казенной добротой, казенным умам.
Не порок в наше время страшен; страшна пошлость, безличность! Безличность бытовая, безличность, согнутая под ярко национальное ярмо, – почтенна и плодоносна, но – бесплодна и жалка наша общеевропейская пошлость!»
И т. д.
Ну, ясно – почему Страхов не напечатал этой статьи. Из личных сношений и разговоров мне известно, что как он, так и Рачинский – эти важнейшие наши славянофилы последней четверти прошлого века, с огромными заслугами в философии, критике и в педагогике, – решительно не выносили Леонтьева, не любили говорить о нем, не желали никакого распространения его сочинениям, и в тайне – по мотиву: «как он смел растлить славянофильское учение, внеся в него яд эстетизма, – в него, которое было так ясно, просто и благостно».
Они не были вовсе не правы… Леонтьев вообще страшен. Он зноен, чарующ и влекущ. Он – весь соблазн, гений, сила. И, подойдя к этому огню, опаляешься… между прочим, снисхождением к явным порокам, к явно дурному. «И – юродивый, и – Людовик XIV». Этой смесью сказано все.
«Мне нравятся – оба. Нужны (жизни) – оба».
Это разрушает славянофильство. Его добро, его благость. Разрушает его прямоту. Его «дважды два – четыре».