Как, однако, неверующего отделить от верующего? Через страдание, которое сгонит улыбку с лукавых уст, обратит в бегство крадущихся к не принадлежащему им сокровищу и одних верных при нем оставит. Предвидением высшим, чем наш бедный ум, от этого бедного ума скрыто окончательное; и, кажется, самое познание его не так важно, или, по крайней мере, оно приготовлено не для человека. Нам дано только сердце, чтобы возлюбить – то, что поставлено в данный преходящей момент как предмет веры; и то, что мы «истиною» своею называем, не столько в самом деле истина, как в образе ее нам явленное, чтобы испытать наше сердце для какой-то другой истины, которая ему в награду – не теперь, но когда-нибудь – будет дана. И так, потерять для иного сердце свое, и за то, что его держит, быть готовым пострадать даже до остатка жизни – закон человека в истории, один непоколебимый. Вера одна в человеке оценится, когда знание окажется, ложно, коля – заблудившейся; и из потемок, из неведения – в награду за веру пребывший в ней введен будет в свет. Богу принадлежит завершить концы; мы же, не предугадывая их, должны бороться каждый за истину своего утверждения. И то утверждение, которое до конца сохранит себе верных, всего сильнее и глубже привяжет к себе человека – это утверждение есть вместе и Божие; ибо ведь по образу Божию сотворен человек и влечется наиболее темными для него путями он именно к Божественному. То же, что побеждено будет, своею не Божественною природою влекло к себе низшее в человеке, и, пожнив за веру в него некоторую награду, они все-таки не удостоятся той, какую получат последние верные. И в отрицательных процессах истории есть внутренняя необходимость, как в падающем граде – сила тяготения; и выражающие их в себе проходят перед нами как гении, однако – меркнущие в веках, без вечного в себе света. Есть среди всех борющихся нить этого света, и она никогда не прерывалась; каждый в утверждении своем думает ее уловлять; уловил ли – знает Бог, человеку дано только уловленное не упускать. Без него – он ничто; только пыль, тончимая ногами верных, вздымающаяся, ложащаяся, отлетающая или здесь остающаяся – нет вопроса.
X
Итак, для безверных – закон покорности, для верующих – борьбы. И почему, почему если уж драгоценная кровь человеческая проливается, – не за то, что истинно дорого человеку, чем он живет, проливаться ей, но и вечно как теперь – за кипы непроданного хлопка, оскорбленное самолюбие монархов, «престиж власти», «сферу влияния», и за тысячу иных ненужных никому вещей, кроме одной только, которая каждому истинно нужна? За целость фабрики, где задыхаюсь я и мои дети, позволительно, чтобы умер я, и – не умер за ветхую церковь, где я и они крещены, где мы отдыхали редкие минуты и никогда ничем не были оскорблены? «Век борьбы за веру окончился», решили мудрые, и вот, в пустой от веры груди выросло волчье сердце, а Бог отрастил к нему и волчьи зубы, чтобы люди терзали друг друга, как никогда не умели, не могли, не решились бы[176]
при вере. Как глубоко отвечает атеизму нашему, жестокосердию, безверию эта война, ставшая наукою, эта методичность и холод истребления, и то, что я, он, всякий – умираем, но уже не за то, что любим, но что презираем, чем мучимы, что ненавидим, умираем как скованные рабы в цирках Рима, так же невольно и бессмысленно, и для того же; в последнем анализе, как и они тогда. Разве христиане осмелились бы делать изобретения, на какие решаются бывшие христиане? так готовиться к истреблению: так всею мыслью своею, всем ведением, желанием проникнуть к этому? Конечно, этот камень, давящий нас, тяжел как могильный – и, однако, на мертвое уже сердце давит он, которому и не нужно ничего иного, ничего лучшего он не заслужил…Итак, борьба, высшим неведением обусловленная, двух встретившихся вер, одна и выносима для человека, и определена волею, скрывшею от нас концы, – без сомнения за высшую неискоренимую греховность нашу; определена, как и болезнь, и смерть – все, от чего отвращается человек и что для него неотвратимо. Но как в болезни человек просветляется душою, как при виде смерти смиряется смертный, и в этой борьбе, но уже не кощунственной, не наглой, для наглых интересов начинаемой, – животная сторона в нас покоряется идеальною и мужество требуется по крайней мере не рубашкою, которая вчера сделана, завтра износится, но уже сегодня износился я, ее сделавший. Жертвовать может человек только за великое; это великое для него – вера; итак, в формах тех ли, какие есть, или, за их бесчеловечием, в иных, он может и будет бороться только за предметы веры, – те, какие ему указаны будут Богом, пройдут перед лицом его в истории, быть может и обманчиво маня его, но обманчиво лишь в меру его испорченности, и всегда истинно, его, притягивая, в меру правоты его сердца.
XI