Он был прав. Это было поистине небывало пышное пиршество, стол ломился от тарелок с ветчиной, шпигом, жареным мясом, от пирогов в противнях (Гога хвастал, что пироги он печет лучше любого пекаря), от солений и всевозможных маринадов.
Все это богатство было рассчитано, казалось бы, на целый полк едоков, но за столом сидело всего пятеро: братья, бабушка и два гостя из нужных, один немолодой, седоголовый, высокого роста, другой маленький, почти карлик, крошечное, обезьянье личико дышало неподдельным умом, быстрые глаза оглядывали нас, должно быть, карлик все что следует понимал и знал, что к чему.
Я села рядом с бабушкой. Гога положил мне в тарелку холодца с хреном, сала, подвинул миску с маринованными огурцами и налил рюмку вина.
— Давай, — сказал. — Поспевай за нами.
Очень любопытно было глядеть на братьев.
Аристарх поднимал бокал с вином и, проникновенно глядя на своих гостей, начинал:
— Вы впервые в нашем доме, дорогие друзья, я и мой брат, мы считаем это величайшим для нас праздником, честью, счастьем и радостью…
И так далее, в том же роде, он был мастер застолья, сам о себе говорил:
— Я за все годы насобачился выступать на всяких банкетах и празднествах.
Гости слушали его вдумчиво, высокий — слегка пригорюнившись, словно то, что произносил Аристарх, напоминало ему нечто грустное, а карлик — весь подавшись вперед, скрестив на груди крохотные ладони.
Едва лишь Аристарх кончил свой спич, как Гога встал со стула:
— Аллаверды к твоим словам, брат…
И пошел-поехал. Он величал гостей, призывал меня и бабушку также любоваться ими и гордиться их непревзойденными душевными качествами, их умом, красотой, силой, мудростью и умением все предвидеть, все предусмотреть.
Мне довелось несколько раз сидеть за столом братьев, и каждый раз они оба действовали обычным своим, хорошо проторенным методом, принимая нужных людей, непомерно расхваливая их необыкновенные свойства.
У них все было отработано до мельчайших подробностей. Они понимали друг друга не только с одного слова, а просто-напросто с одного взгляда.
Как только один начинал величать, другой уже готовился подхватить эстафету и продолжить величанье.
— Аллаверды, — вставлял он. — Аллаверды к твоим словам…
В конце концов мне это все достаточно обрыдло — и даже кулинарное искусство Гоги, даже изобилие их стола уже не в силах были соблазнить меня.
Однажды я наотрез отказалась пойти к ним, и бабушка тоже отговорилась нездоровьем, и получилось так, что братья перестали нас приглашать.
Как же я удивилась, когда однажды я открыла входную дверь и увидела старшую сестру госпиталя — Капочку.
Капочка — так ее звали решительно все, от начальника госпиталя, седоголового генерала, до самого молодого раненого, — была человеком в достаточной мере примечательным.
Худенькая, невысокая, темно-русые волосы гладко зачесаны назад.
Бледным лицом, постоянно опущенными глазами — на щеках тень от ресниц, — негромким голосом она походила на монашенку: кажется, одень ее в темную монашескую рясу — и готово, налицо самая что ни на есть настоящая монашенка.
Было в ней что-то загадочное, никому не понятное, особенно тогда, когда она поднимала глаза, чуть косящие, какого-то неопределенного цвета, то ли зеленого, то ли карего, угрюмые и медленные, тогда все ее маленькое, бледное, с узким подбородком лицо становилось чуть-чуть светлее.
Она никогда не повышала голос, никому не выговаривала, вроде бы не сердилась ни на кого, однако почему-то перед ней робели решительно все: и сестры, и санитарки.
Кастелянша, мать моего знакомого Стаса, буквально замирала, едва лишь Капочка приближалась к ней, спрашивая своим матовым, тихим, бесстрастным голосом:
— Когда собираетесь менять белье на постелях?
На этот вопрос, само собой, ответить было вовсе нетрудно, однако кастелянша начинала вдруг запинаться и глядеть на Капочку виноватыми глазами, подобно напроказившей школьнице, хотя давно уже успела выйти из школьного возраста и собственный ее сын Стас был на несколько лет старше Капочки.
Признаюсь, я тоже несколько побаивалась ее. Когда она порой заходила в палату, в которой именно в эту самую минуту сидела я, и мой взгляд встречал ее неподвижный, как бы замедленный взгляд, я испытывала какое-то, самой себе непонятное чувство неловкости: казалось, я совершаю что-то непотребное, за что меня следует осуждать.
Нет, Капочка не осуждала меня, просто говорила негромко:
— А, и ты здесь…
И все. А я, неведомо почему, готова была сквозь землю провалиться.
Тупиков, его хлебом не корми, лишь бы дать ему кого-то передразнить, над кем-то посмеяться, обычно после ее ухода обвязывал голову полотенцем, складывал руки на животе и, опустив глаза, начинал прохаживаться по палате семенящей походкой.
Впечатление было и в самом деле поразительное: Тупиков необыкновенно точно копировал Капочку. Любимов утверждал:
— Ты — самый настоящий артист, братец…
Тупиков не спорил с ним.
— Может, и так. Вот окончится война, Тупиков поступит в театральное училище, станет тогда артистом МХАТа…
— А Малого артистом не желаешь быть? — поддразнивал его Любимов.
Тупиков отвечал совершенно серьезно: