Вспоминая о ней, он не уставал дивиться. Почему забылись, затерялись где-то в закоулках памяти многие лица, а ведь с ними приходилось куда чаще видеться, чем с Дусей. И вот все они поблекли, растаяли, как дым, а Дуся до сих пор ясно помнится, словно только вчера с нею расстался.
В памяти, не угасая, стояло ее лицо, то, прежнее, широкоскулое, в зареве неровного, часто вспыхивающего румянца, широко расставленные глаза какого-то необычного цвета, не голубого, не синего, не зеленого, а словно бы вобравшего в себя все вместе — и синь, и голубизну, и прозелень.
Ему виделись Дусины губы, неяркие, изогнутые, нижняя губа чуть выпуклее верхней, и руки, жесткие на ощупь, но в то же время осторожные, нежные, можно было только удивляться, откуда у крестьянской женщины такие нежные, несмотря на огрубевшую кожу, такие бережные в движениях руки.
Тогда она тихо, обеими ладонями взяла его голову, прижала к себе, и он сразу ощутил запах парного теплого молока.
Не открывая глаз, он пробормотал:
— Молока хочу.
А она вздохнула:
— Где ж я тебе возьму его, сынок?
Веки его казались тяжелыми, и все-таки ему удалось открыть на секунду глаза. Прямо перед собой увидел свежий, с чуть вывернутыми губами рот, в неровном румянце щеки, темную прядь на виске, которую она пыталась запрятать под платок, а прядь по-прежнему своенравно выбивалась из-под платка.
— Какой я тебе сынок?
От усилия, от того, что произнес несколько слов, или еще по какой другой причине он вдруг провалился куда-то в черный, без конца и без края тоннель, глубокие, тусклые пролеты сменяли друг друга, ни просвета, ни самого маленького лучика, чернота, пропасть, провал…
А потом он очнулся. Осенний, тихо гаснущий день смотрел в окно, малиновый закат горел вдалеке, за лесом.
Она спросила его:
— Хлебца хочешь?
— Да, — сказал он, — очень хочу. И еще молока.
— Молока нема, а хлебца я тебе дам, краюшку черенького.
Она так и сказала «черенького», и он сразу вспомнил маму. Мама всегда говорила «черенький» вместо «черненький». У него даже слезы выступили на глазах, так живо представилась мама, милая ее быстрая улыбка, слегка впалые щеки в родинках, светло-русые, почти рыжеватые волосы.
Отец звал маму «рыжик», и он, сын, тоже порой говорил:
— Мама, а ты и в самом деле рыжик.
— Возьми хлебушка, — сказала Дуся.
До чего же вкусной была эта черствая, пахучая краюшка с хрусткой, в пупырышках корочкой, с жесткими остинками, попадавшимися в мякоти!
Корсаков старался продлить наслаждение, долго жевал, потом уже с сожалением глотал кусочек, снова откусывал от краюшки и снова жевал, жевал без конца…
Дуся сама, на своих руках перенесла его в подпол, сказала:
— Немцы близко, в Козлове, глядишь, не иначе завтра здесь будут…
Он спросил:
— Что же делать?
— А ничего, — ответила Дуся. — Сховаю тебя глубоко-далеко, ни один чертушка не отыщет.
Он и оглянуться не успел, как она подхватила его, словно малого ребенка, на руки, правда, был он в ту пору легкий, почти ничего не весил, открыла крышку подпола, стала вместе с ним спускаться в погреб.
А там уже ожидал его мешок с сеном и стояла тоненькая самодельная свечка на жестянке из-под килек.
— Даром не жги свечку, — сказала Дуся, вынула из кармана коробок, в нем несколько спичек. — Понял?
— Понял, — ответил он.
В тот же вечер она спустилась к нему, принесла миску щей, сказала:
— Хлеба нету, обещались принесть, да все никак не несут…
— Ладно, — сказал он. — Обойдусь.
— Лежи тихо, — она наклонилась к самому его уху, — немцы по домам шастают.
Горячее ее дыхание обожгло ему щеку, вдруг почудилось, хилый огонек свечки внезапно вспыхнул что есть сил и осветил ее лицо, Корсаков впервые хорошенько разглядел теплый, мерцающий блеск глаз, тугую молодую кожу, щеки в неровном румянце.
Он чуть было не воскликнул:
— Так вот ты какая, Дуся, — но вовремя сдержался; надо было лежать тихо-тихо, иначе всякое могло случиться, немцы обнаружат его, тогда несдобровать ни ему, ни ей.
Она нашла его в лесу, ходила за сучьями, за сухими ветками и увидела возле дуба, в лощине, почти замерзшего, ослабевшего от потери крови. Не долго думая, взвалила его на себя.
Ей повезло: ни одна живая душа не встретилась на дороге, кроме собаки Белки, которая жила то у нее, то у старухи бобылки Прохоровны, на другом конце села.
Белка проводила их до калитки, а потом, будто стремясь поскорее поделиться новостью, понеслась по дороге к другой своей хозяйке, Прохоровне.
— Гулена ты, — беззлобно проговорила ей вслед Дуся.
Она промыла его рану, перевязала чистой сурового полотна рубахой. Рана была глубокой, крови вытекло много, но кость не была задета.
Он открыл глаза, она сказала:
— Лежи тихо, сынок…
Он опять потерял сознание и очнулся только ночью.
Было темно, тихо, он вытянул здоровую руку, наткнулся на кружку с водой. Выпил воды, снова заснул и спал крепко, вплоть до полудня.