В зале засмеялись словам Берригана, а затем настала пауза, и снова появился паренек с флейтой и пошел со сцены в зал, между столами и креслами. Вокруг музыки воцарялась тишина, слова окутывались значительностью; паренек играл, ни на кого не глядя, будто знаменитый крысолов из немецкой сказки, тот самый крысолов, что увел некогда всех грызунов из разрушаемого города.
Я видел факиров: как игрой на дудочке сковывали они ядовитейших кобр и змеи покачивались, скованные музыкой, но это так, к слову.
Постоянно возвращаюсь к музыке, потому что видел в ФРГ подряд несколько концертов, посвященных борьбе за мир; об одном из них я расскажу, это чуть позже, а пока, раз уж я нахожусь именно в этой, а не в другой стране, раздумываю: как же это получилось, что здесь одновременно жили Эйнштейн, Гитлер, Брехт, и так судьба устроила, что каждый из этих людей смог реализовать себя в полной мере? Или это не судьба устроила?
Сколько всего здесь происходило! Я полон почтения: понимаю, как высоко должен подняться гений народа, чтобы достичь таких высот, как германский гений. И в то же время не могу забыть ни одного погибшего на войне; ни одного ребенка, сгоревшего в заколоченном карателями доме; себя простить не могу, своей детской муки и своего детского голода. Но сегодня живем рядом и учимся жить совершенно по-новому - в непростом соседстве, где попытки использовать сегодняшнюю Западную Германию против нас, советских, невольно взбалтывают такие глубины памяти, к которым и прикасаться-то надо в огнеупорных перчатках...
Когда у меня в горле застревают слова, я думаю и говорю о музыке.
Когда погиб генерал Ватутин, под чьим командованием Красная Армия освободила Киев от фашистов, в только что вдохнувшем свободы городе мы пошли в Колонный зал, где лежал погибший Ватутин. Вместе с нами плакали Бетховен и Моцарт, чью музыку играли в зале; плакал Шопен, его Варшава была еще окутана гитлеровской ночью. На каком языке плакали Бетховен и Моцарт? Конечно же это был язык Гёте, а не каркающая речь приказов оккупационных властей. Это была та самая минута ясности, которая поразила в свое время Йоганнеса Бехера: он записал в годы войны, как на поле боя нашли убитого советского бойца - в полевой сумке погибшего лежал томик великого немецкого поэта Гельдерлина, боец переводил его, когда оставалось свободное время от перестрелок с гитлеровцами.
«Гитлеры приходят и уходят...» Жаль все-таки, что приходят...
Чем больше я думаю о своих недавних встречах с ФРГ, тем больше радуюсь, что слова виднейшего западноевропейского политика, сказанные несколько десятилетий назад, не подтверждаются моим опытом. Политик говорил, что немцы относительно других народов бывают только в двух ситуациях: они либо у ваших ног, либо у вашей глотки.
Мне было хорошо от сознания того, что немцы - вровень со мной. Согласные или несогласные, погруженные в проблемы своего западногерманского капитализма, они спорили о том же, что волнует меня, и память их болела зачастую той же болью, что и моя собственная. Не все подлежало упрощению, но пониманию подлежало многое. Вдруг вспомнилось, как в самом конце нюрнбергской дискуссии подошел ко мне немец, протянул руку и, не дожидаясь рукопожатия, заговорил, слушая себя самого: «Боже мой, я ведь не знал даже, что вы осуждаете взрыв атомной бомбы над Хиросимой! Сколько же я не знал о вас! Прошлая война во многом тоже развилась из ненависти и нашего незнания. Из незнания и ненависти...» Покачал головой и ушел, прежде чем я ответил.
...В Гамбурге, когда на двадцатитысячном митинге-концерте приближался мой выход для выступления и я еще продолжал сомневаться, стоит ли мне появляться на сцене «Санкт-Паули» среди эстрадных звезд, переводчица моя Юта, коммунистка, добрая и внимательная душа, сказала со всей убедительностью, на которую была способна: «Вы обязаны выйти. Вы обязаны выйти на сцену и говорить о мире, потому что здесь не знают, что русский, украинский, любой из языков советских народов может быть языком мира. Их отучивали от этого в течение нескольких поколений...» Она написала мне на бумажке «Эс лебен дер фриден!» - «Да здравствует мир!» - и попросила эту единственную фразу произнести по-немецки. Во время выступления моего хлестал дождь, но когда я сегодня, дома, достаю ту бумажку с расплывшимися от воды буквами, написанными зеленой ручкой: «Эс лебен дер фриден!» - на душе светлеет...
Стоп. Я, наверное, не буду больше разделять города своих недавних странствий, тем более что Гамбург в начале осени и Нюрнберг в начале весны одного года слитны во мне. Рассказывая об одном, я и так постоянно возвращаюсь к другому, тем более что упомянутый уже гамбургский осенний концерт - даже несколько концертов на шестьдесят тысяч зрителей и две сотни участников из сорока стран - был причастен к тем же раздумьям и тем же заботам, что и запомнившиеся мне дискуссии в Нюрнберге.