Кстати, о времени. В Нюрнберге во время конференции-трибунала придумали весьма демонстративный способ, чтобы регулировать продолжительность речей; я впервые видел такой. На трибуне была укреплена очень яркая — ватт на двести — лампочка алого цвета. Зафиксированная на длинном стержне, она была отодвинута от трибуны — рукой не дотянешься — и поднята на уровень глаз. Когда регламент исчерпывался, лампочка вспыхивала так ярко, что мешала говорить: я ощутил это на себе. Порядок есть порядок — я и у нас ввел бы такие лампочки, — но там, в Нюрнберге, я подумал о времени вообще. Вдруг четко представилось, что самая большая и самая подвижная часть моей жизни уже позади — красная лампочка на длинном стержне может вот-вот вспыхнуть (а может быть, горит уже, да не вижу…).
Когда я ощутил эту сжатость времени особенно предметно? Как ни странно, дома, у книжных полок: вдруг я ощутил, что у меня есть много книг, которые я не прочту никогда. Купил, чтобы прочесть летом, в отпуске, в будущее воскресенье, в свободное время — и не прочел. Некоторые книги ожидали своей очереди по десятку лет — и не дождутся. Даже при моей трудоспособности, при моей привычке планировать время намного вперед, я понимаю, что на все жизни не хватит. Увы. Почему я вспомнил об этом в немецком городе Нюрнберге? Да потому, что теперь-то жизнь моя, подверженная гораздо меньшему числу неожиданностей, чем когда-то, течет комфортабельней и ритмичнее, а давно, сорок лет назад, моя зелененькая, формирующаяся в ту пору жизнь прикоснулась к этому городу совсем иначе. Из киевской квартиры нас изгнал, пожелав поселиться в ней, немец из Нюрнберга; я запомнил имя его города, потому что прочел уже в ту пору книжечку «Нюрнбергское яйцо» — детскую, об изобретении часов. Немец выгнал нас, как хозяин выгоняет из комнаты кошку, не делая из этого особых проблем. Собственно, он не выгонял нас с мамой, а просто сказал, что квартира ему нравится и теперь в ней будет жить он. А нам все равно надо убираться из Киева — всех уцелевших киевлян выгоняли вон за городские пределы. Когда мы с мамой сложили на неизвестно где добытую тачку кое-что из имущества, нюрнбержец по-хозяйски осмотрел всю эту рвань, поморщился и ничего себе не взял. Мы покатили тачку, не оглядываясь, неведомо куда. За первым же поворотом встретилась нам гадалка: своя, украинская, — цыганок оккупанты к тому времени повывели, убивали их безо всякой пощады наряду с евреями — не любили они ни цыган, ни евреев. Гадалка выглядела вполне по-домашнему, только с цветастым платком на плечах — приметой профессии. За ворожбу пророчица попросила у нас всего-навсего настенный термометр, размеченный в градусах Цельсия и градусах Реомюра; термометр лежал сверху, и его было не жалко.
И сказала гадалка, что я проживу не так уж мало и все будет в порядке, если перевалю через рубеж двадцатишестилетнего возраста. Поскольку в то время любая продолжительность жизни воспринималась как нереальная, вроде прогноза погоды, то мы спросили у ворожеи о перспективах более близких, и она принялась чего-то там путать о разномастных королях и пиковых интересах. Но о двадцатишестилетии я почему-то все равно запомнил; красная лампочка сверкнула и погасла, я не знал еще, что это значит, но — сверкнула. Мне уже ой-ой-ой на сколько больше того самого возраста, когда жизнь, согласно предсказанию, перевалила за роковой рубеж, но я помню это ощущение предсказанной мне стены на дороге — найду в ней калиточку или нет. Нашел.
Лампочка на нюрнбергской трибуне обращала меня памятью не просто к войне — скорее к тому, что и война запоминается как барьер, как некое разделяющее страшное препятствие в человеческих днях. Война пульсировала во мне тем, что натворила она, моей и не моей болью, домом, утраченным в детстве, рассказами Юры Яновского, моего товарища по врачебной деятельности, киевского профессора-кардиолога, которого оккупанты ребенком увезли на принудительные работы в окрестности Нюрнберга. Я рассказывал Юре, какой это красивый город сегодня, а он запомнил, что его там очень били, и мучился, вспоминая.