У обходчика был туберкулез. Он показал Генриху свидетельство от врача, которое принес с собой. Генрих не захотел взглянуть на него. Спокойно, вовсе не из желания вызвать жалость, обходчик сказал, что жить ему осталось недолго. Сказал также, что на земле у него нет никого, кроме жены. Он прекрасно знает, что слишком болен для нее. Но теперь ему осталось совсем немного, и потом – у него же больше никого не было… Может ли Генрих это понять? «Да», – сказал Тисс. После этого обходчик больше не говорил. Он ждал ответа от Генриха.
Какое-то время царило молчание. Генрих не сводил глаз с огня. Потом еще раз спросил:
– Где тебя ранило, приятель? Под Аррасом?
Обходчик кивнул. Генрих продолжал смотреть на костер. Он как будто не расслышал даже собственного вопроса.
В костре затрещала ветка. Генрих поднял глаза.
– Ах да, – сказал он так, словно забыл обо всем. – Но я сам ей это скажу.
– Хорошо, – ответил обходчик и поднялся.
Следующей ночью Генрих вернулся раньше, чем я ожидал. Мимо как раз грохотал экспресс Варшава – Париж. Паровоз изрыгал фонтаны искр. Генрих упал на траву.
– Завтра я удеру отсюда, Пауль, – сказал он.
Я промолчал. Я знал, что все так закончится. Но меня это так сильно огорчило, что язык не поворачивался что-то сказать.
– Все равно пора уже, – помолчав, добавил Генрих. – Слишком долго проторчал я на одном месте.
– Ты ей это сказал? – спросил я.
– Да.
Я поглядел на луга в тумане.
– Этому бедняге не поможет, если ты уйдешь, Генрих. Она будет сидеть и лить слезы…
– Нет, не будет, – ответил он.
Я взглянул на него. Он резко обернулся ко мне.
– Она уже сыта мной по горло, – сказал он. – Я ей сказал, что женат. И что хочу вернуться домой. К жене…
Я кивнул.
– И она не лила слез, – заметил он. – Она взорвалась. Злость, понимаешь? Злость! Это поможет ей продержаться. А характер у нее, скажу я тебе, – черт знает что!
Мы помолчали.
– А ты и вправду женат? – спросил я через какое-то время.
– Ох, ну ты и скажешь, – выдавил Генрих и сорвал пучок травы.
На следующее утро он ушел.
– Я провожу тебя немного, – предложил я.
Он помотал головой:
– Оставь. Так будет лучше…
День был ясный. И видно было далеко-далеко.
– Не упускай из виду Мека, – сказал Генрих. – А лучше всего – займи мое место в углу. Но не думаю, чтобы он устроил тебе еще какую-нибудь подлость.
– Я тоже так не думаю, – кивнул я.
– Ну, тогда всех благ, Пауль.
– Всех благ, Генрих…
Я постоял перед бараком, пока он не скрылся в лесу. Он не обернулся.
Через три недели ушел и я.
The five years diary
(Дневник на пять лет)[69]
Все начинается с ласточек. Темным водопадом они внезапно сваливаются с горизонта и рассыпаются роем бледных метеоритов, которые дуга за дугой набрасывают на небо как бы стальную сеть. В тот же миг начинается преображение света. Он уже больше не цепляется безжалостно за каждую мелочь, изолируя ее и приговаривая к одиночеству; теперь свет объединяет и связывает, теперь он освещает, а не сжигает безучастно и безжалостно, он становится отражением самих вещей – они больше уже не прячутся от него, а сами его излучают; отвратительная чуждость бытия становится обманчивым всевластием; каждый держит в своих руках Юпитер и Плеяды, и даже лоб горбуна задевает Млечный Путь, когда он поднимает глаза в жажде увидеть звезды.
Я говорю не о пьяницах, лишенных фантазии, хотя их убогий, темный порыв тоже толкает их хоть на время убежать от своего «я» на черные пастбища безликости; но они не мчатся галопом, они плетутся рысью; страх обступает их, как густой кустарник в тумане; они хотят увильнуть, чтобы не раскрываться и не надрываться сверх меры; они уползают в свое логово и сидят там возле мутного пламени спиртного, словно возле Вечного огня, и песок дурмана медленно засыпает их, пока не заскрипит в жилах и мозгах и не заставит их остановиться.
Вот что такое свет; и когда он становится более мягким и серебристым, рои ласточек превращаются в голубей, которые воркуют в кронах множества деревьев, – древние звуки, появившиеся за много поколений до нас. Мы близки к тому, чтобы их узнать, не хватает какой-то малости, и внезапно мы освобождаемся от мрачного гнета своего времени, жизнь становится дароносицей, она излучает свет повсюду; теперь уже нет ничего невозможного, и появляется Великое Изобилие, последнее, объединяющее в себе все остальное, как земной шар объединяет в себе все страны, – но эта малость, этот отсутствующий глоток воздуха, этот жест, способный остановить и кристаллизовать убегающее: они, эти мелочи, никогда не наступают, за миг до этого картина блекнет, звуки глохнут, на все опускаются сумерки с множеством бабочек-павлиноглазок, и совы-грезы начинают свой беззвучный полет. Исполнение грез нам заказано, покуда мы живы, ибо исполнение и есть смерть. Но остаются наши мечты, наши метаморфозы и преходящая власть над ними.