Итак, Евгений таки обрел свой мечтанный дом, дом своей любви, и лег у порога, как бы охраняя его. Он любил до конца и вопреки всему остался верен своей сути, нашел свой дом на земле, дом на самой окраине жизни, почти вне ее — и умер в своем доме. Можно ли требовать большего?
Последнее слово поэмы «Бога»; последнее словосочетание — «ради Бога». В первой фразе поэмы единственный названный персонаж — это «он» (курсивом), Петр, позднее срастающийся с судьбой и видящийся ее властелином. В последней фразе два персонажа — безумец и Бог. Ради какого Бога, ради какой ипостаси Бога похоронили нашего безумца? Несомненно, ради Христа, ипостаси милосердия и любви. Вспомним, что апогей своей муки Евгений пережил «под знаком креста», невольно сотворенного им из рук.
Все ненавязчиво, все неслучайно, все глубоко и… легко. Пушкин.
Если брать соотношение и противостояние двух основных героев поэмы на высшем, наиболее всеохватном уровне, то в образном строе ее мне видится предвосхищение того мирочувствия, которое формульно выразил Ф. М. Достоевский: «…Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и
То, что это речение есть «исповедание веры» Достоевского, убедительно обосновал современный российский мыслитель Г. С. Померанц. Однако те трактовки, которые Г. С. Померанц прилагает к этому трижды повторенному «кредо» Достоевского, как мне представляется, недостаточно выявляют самые тайные, самые глубокие, самые безнадежные и самые обнадеживающие пласты смысла этой словесной формулы.
Я ни на мгновение не забываю, что великий поэт в своей поэме не был занят сознательным «разрешением» каких-либо историософских или философских проблем, что он, как всемирное «эхо», создал мощный и обобщенный образный контекст, в котором в скрытом виде существует целая иерархия проблем, что допускает почти любые уровни толкования поэмы; как бы предполагается, что образное напряжение поэмы будет бесконечно пульсировать в ее читателях, то приближаясь к разрешению, то вновь усиливаясь — как сама жизнь, как пульсирующая вселенная. Однако я стараюсь не отдаваться свободному потоку своих ассоциаций — в чем, впрочем, не было бы беды. Я рассматриваю образный строй поэмы в контексте величайшего произведения Пушкина — мифа его жизни, запечатленного в его произведениях и оставленного нам. Я выявляю в поэме те уровни, те коллизии, которые присущи глубоким пластам этого мифа. Но также я прослеживаю в поэме те основные силовые линии, которые проходят через великую мифологию русской культуры, начиная от Петра — и до наших дней. И еще шире — я включаю миф поэмы в мифологию российской национально-государственной истории, отчасти — в мифологию Скифии, Эллинского Средиземноморья и Европы.
Поэма выросла из взаимодействия разных тем и замыслов поэта, в ней отобразились многие мифы, преломленные творчеством Пушкина. Напомню некоторые из них.
1. Тема российской судьбы, судьбы государства и личности в России. Глубокие истоки этой темы ведут к «человеку судьбы», князю-воеводе Олегу (подчиненному мировой судьбе лично, но являющемуся в качестве государя исполнителем воли судьбы в отношении России), к Олегу, из коего вырастают и личность-государство Петр, и личность-любовь Евгений. Все это осталось «за кадром», равно как и тема противостояния Петра и предка Евгения, отобразившись лишь в исходном уподоблении Петра языческому божеству и в намеке на родословную Евгения; однако эта «тайная линия» многое определила в поэме, являясь той подводной частью айсберга, которая определяет устойчивость и силу его надводной части — тему судьбы, государства и личности в современной Пушкину и будущей России.
2. Оппозиция Россия — Польша, являющаяся составной частью русского европейского мифа. Наиболее прозрачно эта тема отразилась во Вступлении, где Пушкин последовательно «возлюбил» все, что отталкивало в Петербурге и в России Мицкевича (и, заметим, отчасти и самого Пушкина). Что в этой полемике является искренним выявлением до того не выраженной пушкинской любви к Петербургу, а что связано с необходимостью всячески обособиться от Мицкевича, дабы не быть обвиненным в авторстве приведенного последним высказывания «русского гения» о Петре, — вопрос спорный.
Так или иначе, антипольские (искренние и вынужденные) настроения Пушкина во многом породили формулу любви к Петербургу («Люблю тебя, Петра творенье» — с дальнейшим раскрытием аспектов любви), которая через школьные программы таки вошла в сознание россиян. Правда, современников Пушкина и следующее за ними поколение эта формула не очаровала, и Достоевский, цитируя ее, признавался еще в нелюбви к городу, который он, вслед за Пушкиным, заселял душами и мифами. Для меня, воспринявшего в детстве пушкинскую формулу положительно, а ныне любящего ее, но знающего ей цену, осталось в ней незыблемым одно пронзительное место, которое не является ответом Мицкевичу и до которого Пушкина вознесла захватившая его волна чистой поэзии: