Когда он сказал про памятник самому себе, все засмеялись. Они часто смеялись, люди двадцать второго века, праправнуки. Гораздо чаще, чем их прапрадеды.
— Вы сами — лучшие памятники самим себе, — сказал Никольс.
Штурман насупился.
— Пожалуй, — сказал он. — Мы… я во всяком случае, конечно, живой анахронизм в этом мире.
— Ну что ты, Сережа… — укоризненно сказал Лурье.
— Я не это имел в виду, — перебил его Никольс. — Просто, знаете ли, как у Стивенсона: «Хоум из зэ сэйлор, хоум фром си».
— Да, — усмехнулся Кондратьев. — Только там двумя строчками выше сказано еще: «Хиэ хи лайз уэа хи лонгд ту би».
Никольс спокойно, глядя ему в глаза ласковым взглядом, сказал:
— Вам только надо заменить одно слово в этой строчке. Не «хиэ хи лайз», а «хиэ хи ливз». Или «хиэ хи уоркс». Впрочем, это одно и то же. Вы открыли нам путь в глубокий космос. Это досталось вам не легко. И вам, и многим другим. Вы потеряли свое время и своих друзей, но, поверьте, вы найдете теперь новых друзей и свое новое время. Так я говорю? — спросил он, обращаясь к остальным.
Все кивнули, улыбаясь.
— Возможно, — проворчал штурман.
— Вы не верите? — живо спросил Никольс.
Штурман пожал плечами. Никольс повернулся к Протосу:
— Скажите, врач Протос, может штурман Кондратьев работать?
— Штурман Кондратьев не может не работать, — сказал Протос. — Как и любой из нас. Но дело в том, что… Я бы посоветовал штурману Кондратьеву сначала хорошенько осмотреться. И избавиться от своих сомнений. Я уже говорил об этом со штурманом.
— От каких сомнений? — спросил оператор и поглядел сначала на штурмана, затем на Протоса.
Врач Протос не ответил. Штурман тоже не ответил. Врач Протос хорошо понимал его. Лучше, чем Женька Лурье. Лучше всех в этом мире.
Кондратьев так задумался, что не заметил, что эскалатор кончился. Он едва успел соскочить на упругую рубчатую площадку перед выходом из здания, и эскалатор сейчас же остановился. Видимо, на эскалаторе никого не было — он включался только тогда, когда кто-нибудь ступал на ступеньку.
— Куда же теперь? — подумал Кондратьев. Он вышел на улицу, широкую и светлую, словно площадь большого города, и остановился, оглядываясь. Это был проспект Восьмого Марта — одна из центральных магистралей уральской столицы. С воздуха такие проспекты казались Кондратьеву гипертрофированными стартовыми полосами для трансокеанских лайнеров эпохи первых звездных. Стартовыми полосами, края и середина которых по чьей-то дикой фантазии засажены ровными шеренгами великолепных сосен и полосами густого кустарника. Стартовыми полосами, окаймленными бесконечными рядами сверкающих стеклом и пластмассой легких многоэтажных зданий. Это зрелище казалось совершенно нелепым бывшему штурману-звездолетчику Кондратьеву, но он никак не мог отделаться от ощущения необычайной свежести и чистоты, какой-то радости и веселого спокойствия, исходившего от высоких коричневых сосен, от сплошных, каких-то диких зарослей кустарников с мягкими колючками, от блестящих стен домов, от матово-серой, безукоризненно гладкой поверхности тротуаров. Впрочем, здесь, в этом городе, все улицы представляли собой сплошные тротуары. Кажется, в городе наземные машины были только грузовыми или специальными, они проносились где-то под городом, и улицы были отданы в безраздельное пользование пешеходам. Улицы-площади. Улицы-сады. Улицы-стадионы и улицы-пляжи. Редко-редко над центральным сквером осторожно снижались вертолеты или какие-то странные шарообразные аппараты, из них прямо в траву соскакивали люди, и вертолеты и летательные аппараты немедленно взвивались в небо и уходили за крыши. А по краям центрального сквера тянулись бесконечной лентой удивительные самодвижущиеся дороги. Они тянулись через многие города, образуя беспрерывную разветвленную материковую систему от Пиренеев до Тянь-Шаня и на юг, через равнины Китая, до Ханоя. И это казалось Кондратьеву куда более неправдоподобным, чем способность праправнуков достигать отдаленнейших звезд за считанные месяцы.