Рассмотрение связи между Я и сам как конституирующей неизбежность ипостаси не означает превращения тавтологии в драму. Бытие Я включает сцепление с собой, невозможность от него избавиться. Конечно, по отношению к себе субъект отступает, но такое движение отхода — не освобождение. Словно заключенному протянули веревку, не развязав его.
Соединение с собой — это невозможность избавиться от себя самого. Не только соединение с характером, инстинктами, но молчаливая ассоциация с собой, двойственность которой ощутима. Быть Я — это не только быть для себя, но и быть с собой. Когда Орест говорит: «Спасал меня не раз от самого себя!» [31]
, или когда жалуется Андромаха: «Но до того ли измученной вдове, томящейся в неволе?» [32], связь с собой, выраженная в этих словах, шире метафорического значения. Последнее не выражает душевного противостояния двух свойств: воли и страсти, разума и чувства. Каждая из этих способностей целиком заключает в себе Я. В этом весь Расин. Корнелевский персонаж уже владеет и собой, и миром. Он — герой. Его двойственность преодолена посредством мифа, которому он соответствует: честь или добродетель. Конфликт — вне его, он участвует в нем благодаря сделанному выбору. У Расина завеса мифа разрывается, герой переполнен самим собой. В этом его трагизм: субъект исходит из себя, он изначально с собой или против себя. Будучи свободой и началом, он является в то же время носителем судьбы, уже подавляющей самое эту свободу. Ничто не дается даром. Одиночество субъекта — больше, чем изоляция человека, целостность объекта. Это, так сказать, одиночество вдвоем: иной, нежели Я, сопровождает Я подобно тени. Двойственность скуки, отличающаяся от знакомой нам в мире социальности, к которой Я бежит от своей скуки, разнящаяся также в связи с другим, отделяющей Я от себя. Двойственность, пробуждающая ностальгию по бегству, не удовлетворяемую никакими неведомыми небесами или новой землей: ведь в наши путешествия мы берем с собой самих себя.Но для того, чтобы эти груз и бремя стали возможными в качестве груза, нужно, чтобы настоящее было также концепцией свободы. Концепцией, а не самой свободой. Из опыта рабства нельзя извлечь доказательства его противоположности. Мысли о свободе было бы достаточно для ее понимания; мысли, самой по себе бессильной перед бытием, показывающей метафоричность выражения «мыслительный акт». Мысль или надежда на свободу объясняют отчаяние, характеризующее в настоящем вовлеченность в существование. Она состоит из самого мерцания субъективности. уклоняющейся от собственной вовлеченности, по не разрушающей ее. Это и есть мысль о свободе, являющаяся лишь мыслью: обращение ко сну бессознательному. — отлучка, а не бегство: иллюзорный развод между
Различие, установленное между освобождением и одной лишь мыслью об освобождении, не позволяет диалектически выводить время из настоящего. Надежда на порядок, где может исчезнуть сцепление настоящего с собой, еще не ускоряет такого исчезновения. Тот факт, что Я зачинает свободу, не содержит какого-либо диалектического экзорцизма. Зарождения надежды недостаточно для того, чтобы началось будущее.
Но в каком смысле надежда, неспособная начать отсчет времени, нацелена на него? Повернутая к будущему, является ли она ожиданием счастливых событий, которые могут произойти? Но само по себе ожидание счастливых событий — не надежда. Событие может показаться возможным в силу причин, позитивно воспринимаемых в настоящем: в этом случае с большей или меньшей уверенностью ждут события, несущего в себе надежду в меру собственной неопределенности. Надежду обостряет значимость мгновения ее осуществления. Непоправимое — его,естественная атмосфера. Надежда является надеждой, лишь когда она запрещена. А непоправимо в мгновении надежды само его настоящее. Будущее может принести утешение или компенсацию субъекту, страдающему в настоящем, но само страдание настоящего подобно крику, чье эхо всегда будет слышно в вечности пространств. По крайней мере, это так в концепции времени, скопированной с нашей жизни в мире; по нижеследующим причинам мы называем ее временем экономики.