И еще — на примере того же Крамского — паническая боязнь превратиться в баловня судьбы и славы. В подобном воплощении, по убеждению Репина, художник неизбежно переставал быть художником. Он писал о «строгой жизни» в Москве В.И. Сурикова, но сам в Петербурге, в зените своей славы, обедал не в ресторанах, а в дешевых столовых. Предпочитал извозчикам самые дальние пешие прогулки. Сам убирал свою комнату, топил печи, сам чистил свою палитру.
Темпераментный, увлекающийся, чуткий к каждому новому явлению в искусстве, восторгающийся или протестующий, Репин даже на склоне лет способен судить самого себя за поспешность оценок, за непродуманность поступков. Живой, он и в товарищах по искусству видит живых, легко ранимых, безоружных перед общежитием людей. «Я теперь без конца каюсь за все свои глупости, которые возникали тогда — да и теперь часто — на почве моего дикого воспитания и необузданного характера. Акселя Галена (финского художника. — Н. М.) я увидел впервые на выставке в Москве. А был я преисполнен ненависти к декадентству… А эти вещи были вполне художественны… Судите теперь: есть отчего, проснувшись часа в два ночи, уже не уснуть до утра — в муках клеветника на истинный талант… Ах, если бы вы знали, сколько у меня на совести таких пассажей».
В этой неустанной работе совести, стремлении понять себя и понять других приходит решение образа Грозного как человека и как явления русской истории, именно русской. На это можно было откликаться или оставаться глухим — дело жизненной позиции каждого зрителя. «Сенатор Крамской», как его станут называть к этому времени передвижники, предпочтет чисто человеческую драму случайности.
«…Люди с теориями, с системами, и вообще умные люди чувствуют себя несколько неловко. Репин поступил, по-моему, даже неделикатно, потому что только что я, например, установился благополучно на такой теории: что историческую картину следует писать только тогда, когда она дает канву, так сказать, для узоров, по поводу современности, когда исторической картиной, можно сказать, затрагивается животрепещущий интерес нашего времени, и вдруг… Изображен просто какой-то не то зверь, не то идиот… который воет от ужаса, что убил нечаянно своего собственного друга, любимого человека, сына… А сын, этот симпатичнейший молодой человек, истекает кровью и беспомощно гаснет. Отец схватил его, закрыл рану на виске крепко, крепко рукою, кровь все хлещет, и отец только в ужасе целует сына в голову и воет, воет, воет. Страшно…»
Для Л.Н. Толстого все иначе: «У нас была геморроидальная, полоумная приживалка-старуха, и еще есть Карамазов-отец. Иоанн ваш для меня соединение этой приживалки и Карамазова. Он самый плюгавый и жалкий убийца, какими они должны быть, — и красивая смертная красота сына. Хорошо, очень хорошо… Ну прощайте, помогай вам бог. Забирайте все глубже и глубже».
Непосредственная работа над картиной заняла весь 1884-й и январь 1885 года — едва ли не самый трудный период в жизни Репина. Он имел все основания воскликнуть: «Сколько горя я пережил с нею, и какие силы легли там. Ну да, конечно, кому же до этого дело?» Силы пережить и силы понять: Грозный — это великое прозрение мастера, к которому он пришел без документов, фактов, свидетельств — всего того, что раскрылось перед историками наших дней.