Да, страшная встреча. Вместо нежного, маленького увальня я нашел говорливого безумца с резкими телодвижениями… Счастье, которое он испытал, встретив меня, дорогого Германа, внезапно, в чудном сером костюме, восставшего из мертвых, не только не поправили его душевных дел, но, совсем, совсем напротив, убедило его в недопустимости и невозможности жить с убийством на совести. Между нами произошла ужасная беседа, он целовал мои руки, он прощался со мной… Я сразу же понял, что поколебать в нем решение покончить с собой уже не под силу никому, даже мне, имевшему на него такое идеальное влияние. Для меня это были нелегкие минуты. Ставя себя на его место, я отлично представлял себе, в какой изощренный застенок превратилась его память, и понимал, увы, что выход один – смерть. Не дай Бог никому переживать такие минуты, видеть, как брат гибнет, и не иметь морального права гибель его предотвратить… Но вот в чем сложность: его душа, не чуждая мистических устремлений, непременно жаждала искупления, жертвы, – просто пустить себе пулю в лоб казалось ему недостаточным. «Я хочу смерть мою кому-нибудь подарить, – внезапно сказал он, и глаза его налились бриллиантовым светом безумия. – Подарить мою смерть. Мы с тобой еще больше схожи, чем прежде. В этом сходстве я чувствую божественное намерение. Наложить на рояль руки еще не значит сотворить музыку, а я хочу музыки. Скажи, тебе, может быть, выгодно было бы исчезнуть со света?» Я сначала не понял его вопроса, мне сдавалось, что Феликс бредит, – но из его дальнейших слов выяснилось, что у него есть определенный план. Так! С одной стороны, бездна страждущего духа, с другой – деловые проекты. При грозовом свете его трагической судьбы и позднего геройства та часть его плана, которая касалась меня, моей выгоды, моего благополучия, казалась глуповато-материальной, как – скажем – громоотвод на здании банка, вдруг освещенный ночною молнией.
Дойдя примерно до этого места моего рассказа, я остановился, откинулся на спинку стула, сложив руки и пристально глядя на Лиду. Она как-то стекла с дивана на ковер, подползла на коленях, прижалась головой к моему бедру и заглушенным голосом принялась меня утешать: «Какой ты бедный, – бормотала она, – как мне больно за тебя, за брата… Боже мой, какие есть несчастные люди на свете. Он не должен погибнуть, всякого человека можно спасти».
«Его спасти нельзя, – сказал я с так называемой горькой усмешкой. – Он решил умереть в день своего рождения, девятого марта, то есть послезавтра, воспрепятствовать этому не может сам президент. Самоубийство есть самодурство. Все, что можно сделать, это исполнить каприз мученика, облегчить его участь сознанием, что, умирая, он творит доброе дело, приносит пользу, – грубую, материальную пользу, – но все же пользу».
Лида обхватила мою ногу и уставилась на меня своими шоколадными глазами.
«Его план таков, – продолжал я ровным тоном, – жизнь моя, скажем, застрахована в столько-то тысяч. Где-нибудь в лесу находят мой труп. Моя вдова, то есть ты…»
«Не говори таких ужасов, – крикнула Лида, вскочив с ковра. – Я только что где-то читала такую историю… Пожалуйста, замолчи…»
«…моя вдова, то есть ты, получает эти деньги. Погодя уезжает в укромное место. Погодя я инкогнито соединяюсь с нею, даже, может быть, снова на ней женюсь – под другим именем. Мое ведь имя умрет с моим братом. Мы с ним схожи, не перебивай меня, как две капли крови, и особенно будет он на меня похож в мертвом виде».
«Перестань, перестань! Я не верю, что его нельзя спасти… Ах, Герман, как это все нехорошо… Где он сейчас, тут, в Берлине?»
«Нет, в провинции… Ты, как дура, повторяешь: спасти, спасти… Ты забываешь, что он убийца и мистик. Я же, со своей стороны, не имею права отказать ему в том, что может облегчить и украсить его смерть. Ты должна понять, что тут мы вступаем в некую высшую область. Ведь я же не говорю тебе: послушай, дела мои идут плохо, я стою перед банкротством, мне все опротивело, я хочу уехать в тихое место и там предаваться созерцанию и куроводству, – давай воспользуемся редким случаем, – всего этого я не говорю, хотя я мечтаю о жизни на лоне природы, – а говорю другое, – я говорю: „Как это ни тяжело, как это ни страшно, но нельзя отказать родному брату в его предсмертной просьбе, нельзя помешать ему сделать добро, – хотя бы такое добро…“»
Лида перемигнула, – я ее совсем заплевал, – но вопреки прыщущим словам прижалась ко мне, хватая меня, а я продолжал:
«…Такой отказ – грех, этот грех не хочу, не хочу брать на свою совесть. Ты думаешь, я не возражал ему, не старался его образумить, ты думаешь, мне легко было согласиться на его предложение, ты думаешь, я спал все эти ночи, – милая моя, вот уже полгода, как я страдаю, страдаю так, как моему злейшему врагу не дай Бог страдать. Очень мне нужны эти тысячи! Но как мне отказаться, скажи, как могу я вконец замучить, лишить последней радости… Э, да что говорить!»
Я отстранил ее, почти отбросил, и стал шагать по комнате. Я глотал слезы, я всхлипывал. Метались малиновые тени мелодрам.