Читаем Отчаяние. Бомба для председателя полностью

Он вспомнил их маленькую квартирку в Берне, вечер, отца возле лампы, книгу, которую он держал на своей большой ладони – нежно, как новорожденного; вспомнил его голос, а из всех отцовских фраз, которые и поныне звучали в нем, – особенно трагичные: «Отче святый, – говорили недовольные Годуновым патриарху Иову, – зачем молчишь ты, видя все это?» Но чем могло кончиться столкновение патриарха с царем? И патриарх молчал; «Видя семена лукавствия, сеямыя в винограде Христовом, делатель изнемог и, только Господу Богу единому взирая, ниву ту недобруя обливал слезами…»

А потом отец читал о некоем человеке князя Шестунова по имени Воинко, который донес на своего барина, и за это ему сказали царское жалованное слово и отблагодарили поместьем. «И поощрение это произвело страшное действие: боярские люди начали умышлять всяко над своим барином, и, сговорившись человек по пяти-шести, один шел доносить, а других ставил в свидетели; тех же людей боярских, что не хотели души свои губить, мучили пытками и огнем жгли, языки резали и по тюрьмам сажали, а доносчиков царь Борис жаловал своим великим жалованием, иным давал поместья, а иным – из казны – деньги. И от таких доносов в царстве была большая смута: доносили друг на друга попы, чернецы, пономари, просвирни, даже жены доносили на мужей своих, а дети – на отцов, так что от такого ужаса мужья таились от жен своих, и в этих доносах много крови проливалось неповинной, многие от пыток померли, других казнили, иных по тюрьмам рассылали»…

Отец тогда оторвался от книги, внимательно посмотрел на сына и заключил: «Борис не мог проникнуться величием царского сана и почерпнуть в нем источник спокойствия и милости… Борис и на престоле по-прежнему оставался подозрительным… Он даже молитву придумал особую для подданных, при заздравных чашах: “Борис, единый Подсолнечный Христианский царь, и его царица и их царские дети на многие лета здоровы будут”…»

А знаешь, спросил тогда отец, сколько погибло в Москве от голода в ту пору? Не отгадаешь: полмиллиона человек! Зато хоронили всех за царские деньги, а хлеб купить, что немцы в Архангельск привезли, Борис запретил: «Негоже иноземцам знать про наши дела, мы самая богатая держава Европы, такого мнения и держаться станем!»

…Исаев услышал грохот торопливых шагов и сразу понял, что спускаются двое – один в бутсах, знакомый ему «никс фарштеен», а второй ступает мягче, видимо, в ботинках.

Действительно, второй был в лакированных туфлях на босу ногу, в плавках и с докторским чемоданчиком в руке.

– Эй, – сказал он, всячески избегая русских слов, – блют прессион, гиб мир ханд…

Исаев затрясся от приступа смеха, пришедшего изнутри как избавление от безысходности. Рта он не разжимал, губы пересохли, кровоточили; если позволить себе рассмеяться в голос, кровь потечет по подбородку, шее, груди, а у него выработалось особое отношение к себе – он постоянно видел себя как бы со стороны, так же оценивал свои поступки; не терпел неряшливости, был точен до секунды, всегда ощущал в себе часы, ошибиться мог на пару минут от силы, жил по собственному графику, в котором не было таких слов, как «забыл», «не успел», «не смог».

– Пусть наручники снимет, – прошамкал Исаев. – Как же вы мне давление померяете?

– Никс фарштеен, – повторил тот, что в бутсах, и снял наручники.

…Исаев поверил в магию индейцев, убедившись в их великом, недоступном нам знании на собственном опыте; он научился сдерживать дыхание, учащать пульс, останавливать его даже; ну, меряй, подумал он, я тебе подыграю, испугаешься…

Через час его перевели в другое помещение, где не так грохотало и не было угарного машинного смрада, обтерли мокрым полотенцем и дали чашку воды – она была сладкой, без подмеси, поэтому проснулся он рано, часа за три перед тем, как должен прийти уханосец. Он был убежден, что не ошибается во времени, и не торопясь начал допрашивать себя, силясь понять, чего же от него хотят свои?

…На третий день корабль пришвартовался: голосов по-прежнему слышно не было. Спустился «никс фарштеен», снял наручники, бросил пиджак и туфли, дождался, пока Исаев оденется, натянул ему на голову капюшон и, подхватив под руку, повел по скользким, маслянистым лестницам наверх.

На палубе, вдохнув свежего воздуха, Исаев упал. Сколько был в беспамятстве – не помнил, ощутил себя на кровати, шелковая подушка, мягкое, верблюжьей шерсти одеяло. Руки и ноги были свободны, пахло сухим одеколоном, чем-то напоминавшим «кёльнскую воду».

Он пошарил рукой вокруг себя, натолкнулся на лампочку, включил ее: стены комнаты были отделаны старым деревом, окна закрыты тяжелыми металлическими ставнями; в туалете нашел английскую зубную пасту, английское мыло.

Ты дурак, Исаев, сказал он себе; ты посмел грешить на своих и раскрылся, ты заговорил по-русски, чего не делал четверть века, тебе крышка, одна надежда и осталась – на своих. Мыслитель сратый, русскую смуту вспоминал! А чем она отличалась от тех, что были в Англии?..

<p>2</p>
Перейти на страницу:

Похожие книги

Осень
Осень

Незабвенная любовь автора к России ощущается в каждой ее строчке. Где бы Любовь Фёдоровна ни жила и ни находилась, всюду ее мысли и чаяния – о любимой Родине: «Душой я там, в родном краю, Где так спокойно и надёжно. Сквозь годы я любовь несу, Но на сердце моём тревожно. Кто там остался с детских лет, Ковыльные мороча степи? Издалека всем шлю привет, Желая счастья, долголетья…» Параллельно Любовь Федоровна не расстается с другой ее излюбленной темой – воспевания красот Природы: «Неизбывная радость в душе и восторг В проходящей осенней, щемящей стихии. Вновь охрится, румянится щедростью слог И ложится в квадратик зубастой стихири…» Война, оставившая в детской душе автора рубец, до сих пор не дает покоя и «кровоточит»: Тихо-тихо в больничной палате. Свет рекламный по стенам скользит. На казенной, больничной кровати Умирает войны инвалид. На плечах поселилась усталость, И осколки безжалостно жгут…»

Любовь Фёдоровна Ларкина , Сергей Михайлович Сосновский

Проза о войне / Книги о войне / Документальное