Из сотен, а может, и тысяч тех, с кем сталкивался Андрей Семенович ближе всего по работе, возможно, лишь единицы догадывались, как много значила в его сложной, нелегкой и в конечном счете суровой жизни поэзия. Всегда и при всех обстоятельствах эхом откликалась она в его сердце, памяти, постоянно жила в душе. Точно так же, как и тот дорогой образ теперь уже почти призрачной «чернушки» Евы, который постоянно жил в его чувствах и воспоминаниях вот уже почти сорок лет, неизменно связывавшийся с далеким, уже полузабытым, затерянным в степной глухомани тридцатых годов селом Петриковкой.
Сколько их, поэтов, хороших и разных, хранилось в его, казалось, бездонной памяти. Поэзия жила в нем какой-то своей, особой и таинственной жизнью, не мешая его постоянно направленной работе мысли и суровому режиму жизни и труда. И та его вторая, скрытая жизнь тонких поэтических ощущений и почти неуловимых настроений — кто бы ее мог заметить, если даже самый близкий ему человек, жена и верный советчик, не догадывалась об этом. Не догадывалась прежде всего потому, что он скрывал это даже от самого себя, считая слабостью, ненужной, хотя и неодолимой, сентиментальностью, с которой неудобно показываться на люди.
В вагоне ему не спалось. Мучили, волновали взвихренные, взбудораженные, несобранные, какие-то «недисциплинированные» мысли. Неясные — то тревожные, а то радостно-щемящие — чувства овладевали им, бередя душу неуловимыми, почти фантастическими видениями.
Сколько же их, тех дорог, сходясь и расходясь, перекрещиваясь и разбегаясь, осталось позади! И вот теперь… Исчезает, остается позади еще одна. Давно знакомая и вместе с тем новая, неизведанная! Где-то под утро она снова выведет Лысогора на ту единственную узенькую тропинку, с которой в общем-то все у него и началось. Когда-то давным-давно. И в то же время словно бы только вчера. На тропинку, сегодня отдаленную от него десятками лет и десятками тысяч километров, необозримыми просторами Европы, Азии и Америки. И вместе с тем самую дорогую и самую родную, от которой никогда в жизни по-настоящему не отрывался. Она была всегда с ним, постоянно жила в его душе. Та самая, на которой всегда ждала его, своего Андрея, мама и с нею ждало все самое дорогое, самое родное, вечно живое, бессмертное, что навсегда вошло в его душу и исчезнет лишь вместе с ним.
Где-то там, на окраине большого степного села Терногородки, ныне уже «селения городского типа», над глубоким оврагом, стояла — теперь, наверное, и следа от нее не осталось, но стояла и сейчас стоит в его душе, в его памяти — приземистая, старенькая хатка. Саманные стены, облупленные и скособоченные, чуть ли не до маленьких, на четыре стекла, окон вошли в землю. Сбитые из досок, некрашеные наружные двери тоже перекосились. У входа исшарканный, плоский, до блеска отполированный ногами камень. Соломенная крыша, провалившаяся по коньку возле дымохода, истлевшая и приплюснутая дождями, сплошь покрыта лишаями бархатно-зеленого мха. От дверей по густому спорышу короткая узенькая тропинка к улице. Вместо забора невысокая насыпь камней, заросшая дерезой и чертополохом. А там, где должна была быть калитка, с одной стороны тропинки старый, с могучим шершавым стволом берест, а с другой — куст сирени. За хатой узенькой лентой вдоль оврага, огороженный непролазной дерезой, лоскуток огорода. Над заросшим кустами терна и шиповника склоном оврага старая, с густой шаровидной кроной груша-дичок, десяток низкорослых вишенок и две усыхающие яблоньки-кислицы.
В той хате он, ныне известный дипломат и ученый, родился. В ней началась и его «сознательная жизнь»…
В начале весны еще безлистые, угольно-черные, белым облачным цветением первыми покрывались терновые кусты, потом зацветали вишенки, за ними — груша, за грушей — яблони, а там уже шиповник и сирень. Все вокруг чудесно менялось — белое, бело-розовое, розовое, сиреневое, красное, — и Андрею казалось — да он и сейчас был уверен в этом! — лучшего места нигде в мире не увидишь! Не было, нет, да и не будет ничего краше этого их уголка весной…
И, наверное, первое, что он увидел в своей жизни осознанно и что запомнил на всю жизнь, как самое яркое свое видение, — залитый тонким медовым ароматом цветения, пронизанный мягкими, ласковыми лучами весеннего солнца мир. И в центре этого мира, на черно-бархатной грядке огорода, мама в белом с розовой каемкой платке.