Ревностные адепты человековедения, они не побоялись противопоставить человеку «вещь», этот плод промышленной цивилизации, как законный предмет художественного исследования. А ведь и сегодня, спустя сто двадцать лет, сама подобная постановка вопроса шокирует даже иных сторонников фантастики, о противниках и говорить нечего. «Меня удивляет, — написал один из участников дискуссии в „Литературной газете”, — когда в споре о фантастике противопоставляются люди и техника. Ведь фантастическая литература — это не техническая литература! Это прежде всего литература о человеке, о долге, чести, страхе, любви и т.д., о человеческих чувствах, а не о реакторах и звездолетах…»[339]
Стало быть, о человеческом творческом разуме, о его плодах — во вторую очередь; стало быть художественная литература вообще ограничена одним только миром человеческих чувств? Случайна ли эта обмолвка? Откроем статью тонкого и чуткого критика-фантастоведа В.Ревича и проследим, сколь изящно он отвечает на вопрос М.Лазарева: «Хотелось бы услышать ясный ответ: на какой основе возможна нынче фантастика, кроме научной?»[340] «Фантастика, — говорит В.Ревич, — возможна на одной основе: на художественной. Произведениям же „чисто” научной фантастики я, признавая существование (!), отказывают в праве называться художественной литературой. Или техницизм, или человековедение. Приходится выбирать».[341] А так как не известно, каким конкретным произведениям «отказывает» критик (может быть, «Борьбе миров» Г.Уэллса, «Двадцать тысяч лье под водой» Ж.Верна, «Человеку-амфибии» А.Беляева, «Возвращению со звезд» С.Лема, «Возвращению» или «Далекой радуге» А. и Б.Стругацких?), то жупел «техницизма» обращается против самого принципа научности.Если бы речь шла о нефантастической литературе, то ложность альтернативы: или художественное мастерство, или жизненная правда — все бы была очевидна. Когда же доходит до фантастики, то научность, являющуюся эквивалентом реализма, превращают в синоним техницизма, а художественность «смело» отождествляют с человековедением, которое затем последовательно сводят к изображению эмоционального мира. Будто бы изображение возможных социально-психологических последствий воображаемого открытия заведомо антихудожественно только потому, что касается страстей, которые вызваны «техницизмом»! А ведь в наш век, пожалуй, уже невозможно указать ту область, где бы человеческое сознание было свободно от огромного воздействия научно-технической среды.
Какое-то априорно-эмоциональное, предрассудочное недоверие к научно-технической сфере цивилизации понуждает конструировать теории фантастики, вытесняющие в конце концов научное мышление из области искусства. В дискуссии о фантастике, проведенной «Литературной газетой» в сентябре 1969 — марте 1970 года, А. и Б. Стругацкие, казалось бы, продемонстрировали широту взгляда, когда писали, что все произведения, в которых «используется специфический художественный прием — вводится элемент необычного, небывалого и даже вовсе невозможного… могут быть развернуты в весьма широкий спектр, на одном конце которого располагается „80 000 километров под водой”, „Грезы о Земле и небе” и „Человек-амфибия” (то, что обычно именуется фантастикой научной), а на другом — „Человек, который мог творить чудеса”, „Мастер и Маргарита” и „Превращение” (то, что мы склонны именовать фантастикой реалистической, как это ни странно звучит)».[342]
Звучит действительно странновато, но не в этом дело. Эта оптимистическая картина всемирного сосуществования многоразличных направлений и жанров не вызвала бы возражения, если бы Стругацкие тут же не противопоставили фантастике научной свою «реалистическую», а попросту говоря, условно-поэтическую. Ибо, по их словам, эта последняя «пребудет вовеки», тогда как, короткая жизнь научной фантастики якобы предопределена отрезком исторического времени, в течение которого «развитие естественных наук достигнет стадии насыщения и интересы общества переместятся в другую область».[343]
Гипотеза насчет «насыщения естествознанием» существует. Возможно, чисто технологической фантастике в самом деле суждено когда-нибудь зачахнуть. Но наступит ли год или столетие, когда человечество настолько пресытится знанием самого себя, что художественному человековедению ничего не останется, как погрузиться в свои «вечные» приемы? И как тут быть с мнением классиков — от Тургенева до Чехова и Горького, — что поэтика (приемы!), например, литературного пейзажа уже претерпевает изменение под воздействием научного мироотношения?