Уэйн считал себя фотографом-портретистом и проклинал крупные гавайские компании, которым не хватало ума заказать настоящему мастеру дорогостоящие парадные фотографии директоров и президентов. На самом деле он занимался абстракционистскими съемками замусоренных помещений. Он утверждал, что в них выражается его меланхолия — в этих чердаках и подвалах, заброшенных комнатах, доверху набитых ненужными вещами: музыкальными инструментами (например, гобоями или свирелями), машинописными страницами или листами с температурной кривой, нотами для вышедшего из моды дуэта, медными причиндалами, стопками журналов, мягкими игрушками, каким-то редкими орудиями — тут можно было наткнуться на криволинейный струг или грузик отвеса, — деревянными типографскими наборами, трафаретами, а рядом могли расположиться пресс для сидра, череп сернобыка, резной китовый зуб, корзины, палитры с засохшей краской, ткацкий станок, слоновий колокольчик… Безумный набор ускользал от любого истолкования. Аллегория в духе барокко, утверждал Уэйн: все эти предметы находились в той сумрачной комнате, где прошло детство обоих братьев.
Уэйн верещал злобным попугаем, когда насмешливые критики попросту перечисляли предметы обстановки, втискивая их в нелепый абзац вроде только что вами прочитанного, вместо того чтобы интерпретировать их смысл, постичь гармонию, как того хотел автор.
— Головы и музыка — вот самое главное! — заявил Уэйн и, разъярившись, прекратил выставлять свои работы. У него скапливались груды фотографий. — Я их попридержу! — Потом он отложил и свой старый аппарат, почти перестал снимать, запустил себя, стал неопрятным и злобным. — Мне нравится мой запах! — говорил он теперь.
Он знал, что брат если не знаменит, то по крайней мере хорошо известен за пределами Гавайев, что считалось великим и завидным достижением. Уилла полюбили за яркие первозданные цвета райских островов: он использовал и желтый осадок от прошедшего через мочевой пузырь сока манго, и зеленую краску из растертых листьев гибискуса, тускло-лиловый цвет получал из диких слив, растущих на Яве, а своеобразный оттенок ржавчины его «Деревенской дороге в Камуэле» придала красная глина, добытая художником из той самой земли, которую он рисовал.
— Хватит хандрить, Уилли!
— Ничего я не хандрю.
В своем творчестве братья не кривили душой — они никогда не изображали Гавайи раем. Гавайи были для них реальным, испорченным местом, где горы раскопаны, деревья срублены, почва забита железом, кораллы умирают. Чужие люди и чужие растения наводнили острова, виноградная лоза и пестициды душили их, уничтожая исконную природу. Вот почему Уэйн фотографировал кучи мусора, а на картинах Уилла всегда присутствовали злобные детишки и на плодах, свисавших с деревьев, всегда виднелись отметины зубов.
— Мы — свидетели! — повторял Уэйн.
Побывав на материке, выставка картин вернулась в Гонолулу. Услышав от Бадди историю братьев Годболт, я пошел в галерею и обнаружил, что портрет Уэйна исчез. Бадди не знал, в чем дело, однако намекнул, что братьев он помнит безумными подростками, когда они с матерью жили у него в отеле. Портрет, оказывается, срочно затребовала полиция. Лабораторное исследование обнаружило, что густая блестящая краска была кровью Уэйна. В газетах появилось сообщение: Уилла разыскивают, чтобы допросить в связи с убийством брата. Среди бумаг Уилла нашлась его фотография, которую Уэйн с помощью ретуши превратил в жестокую карикатуру. Уилла арестовали прямо в гостиничном номере. Когда его вели через холл, он, по словам Бадди, «смеялся, точно набедокуривший пацан».
46. Деспот
Наш ближайший сосед, Дикштейн, управляющий «Жемчужиной Вайкики», был тошнотворно предан своей любовнице. Среди прочих парадоксов супружеской неверности меня особенно удивляла абсурдная привязанность к соучастнице измены. Можно ли это назвать любовью?
Дэниел Дикштейн (живя на Гавайях, он предпочитал именоваться «Каниэла») позволял себе в голос орать на подчиненных. То была не просто брань, а какое-то мутное, омерзительное словоизвержение.