Почему‑то всегда получалось так, что всё, что он говорил на общей исповеди о наших грехах, относилось ко мне. Именно ко мне. Стыд прожигал меня. Но такое чувство возникало не только у меня — у всех. Казалось, он читал наши сердца как открытую книгу, проницая их до самого дна. Он говорил для всех, но каждый по необходимости принимал это на свой счет.
Однажды он спросил меня:
— Вы кто?
— То есть? — Я даже поежился от этого вопроса.
— «Сова» или «жаворонок»?
— «Сова». А вы?
— Был «совой», но переделал себя в «жаворонка».
Я представил себе, как он встает до света, чтобы успеть в церковь к семи — началу восьмого. «Сове» это не просто трудно — это мучительно. Но ему надо было стать «жаворонком», и он стал им.
В другой раз он задал мне тот же вопрос: «Вы кто?» Я уже хотел было снова сказать, что я «сова», но он тут же уточнил:
— Сангвиник, холерик, меланхолик?
— Наверно, сангвиник. Но не типичный, а как бы скрытый. Внешне это не очень проявляется.
— Я так и думал. — Он удовлетворенно кивнул.
Я никогда не расспрашивал его о нем самом, не брал у него «интервью». Быть может, это было ошибкой, но так уж сложились наши отношения, что главным в них оказывались не вопросы, а встреча, общение. Вопросы, конечно, были, но не личного порядка. Он иногда говорил о себе по собственной инициативе. Расспрашивать его о чем‑то личном казалось мне неловким, нецеломудренным, что ли. По этой же причине я не просил его подписывать книги, которые он мне дарил. А подарил он мне практически всё, что напечатал, а еще многотомный «Словарь по библиологии», который тогда еще не был опубликован. Он дарил мне его том за томом, по мере того, как их переплетали. Только последний, седьмой том он не успел мне дать — помешала смерть. Так и стоят они у меня на полке, эти увесистые тома в красивых коричневых переплетах с золотым тиснением. И я часто заглядываю в них…
Впрочем, три книжки он все‑таки подписал (опять‑таки, по своей инициативе). Одну из них — к моему 50–летию.
Однажды отца Александра спросили, что изменилось для него, когда он стал священником. Он ответил:
— После рукоположения стал значительно сильнее физически, стал способен выносить нагрузки в пять раз большие. За каждой литургией получаю таинственный квант Божественной энергии. Чувствую близость Божию, которую раньше не ощущал.
Он прекрасно знал мировую классику, в том числе поэзию. Мог без конца цитировать наизусть Пушкина, Данте, Мильтона, Пастернака (особенно «На Страстной», «Магдалину»), Очень любил державинскую оду «Бог» и с удовольствием читал:
В круг его чтения входила и современная беллетристика — книги Грэма Грина, Жоржа Бернанаса, Мигеля Отеро Сильвы, Михаила Булгакова, Чингиза Айтматова, Юрия Домбровского, многих других. О каждом из них он написал или сказал нечто весьма существенное. Очень любил фантастику, особенно зарубежную, а из наших — братьев Стругацких. «Пикник на обочине» и «Улитку на склоне» он считал гениальными, но последние их книги ему не слишком нравились.
Он любил кино и не очень любил театр. Высоко ценил Дзефирелли и Андрея Тарковского, с которым учился в одной школе, особенно его «Рублева», «Солярис», «Сталкер». Его любимые художники — Ботичелли, Джотто, Микеланджело, Поленов. Иконопись он ставил выше всего остального.
Он не раз подчеркивал, что так называемый реализм — всего лишь эпизод в многотысячелетней истории искусства, прежде всего изобразительного. Он говорил: «Наш «реализм» — по сути натурализм. Это обезьянничество, удвоение природного мира, а не творчество. На протяжении почти всей своей истории изобразительное искусство было условным. В этом смысле иконопись опирается на древнюю традицию, в то время как соцреализм есть отказ от традиции или, в лучшем случае, воспроизведение наименее плодотворных этапов в истории искусства».
Несколько раз мы говорили с ним о Данииле Андрееве. Когда я впервые упомянул «Розу мира», он с улыбкой произнес: «Шаданакар», «Олирна», «Звента — Свентана» (любимые андреевские термины). Отец считал, что Андрееву было дано подлинное откровение, но он восполнил недостающее своей фантазией и привнес в свои видения много субъективного, искусственного, наносного, ложного. Вообще же он хорошо относился к Даниилу Андрееву, но рассматривал его в основном как поэта. В «Розе мира», полагал он, все‑таки больше поэтической фантазии, чем ясновидения.