Оба испепеляли друг друга глазами, как петухи перед боем, а Отец Андреа положил свои руки на руку каждого из них, и руки досказывали то, что начали говорить глаза, маленькие, загорелые, очень правильной формы руки, в трещинах и морщинах, от того что он слишком часто мыл и оттирал их. Одна из мук его жизни состояла в том, что он был не в силах заставить себя коснуться темных немытых тел без содрогания духа. Его одолевало неотвязное желание мыть и мыть руки, и они всегда чуть пахли карболовым мылом.
Порой он налагал на себя епитимью, заставляя не мыть руки и подавлять дрожь отвращения, когда он возлагал их на голову ребенка в лишаях. Он выучил себя касаться всего, от чего хотелось отпрянуть, и когда люди видели его плавные, свободные, добрые руки, никто не догадывался о внутреннем отвращении.
И сейчас он положил теплые и увещевающие руки свои на руки обоих строптивцев и сказал одному: «Друг мой, я ничего не знаю о революционерах. Я знаю другое: пришла пора прополоть мой огород, и если ты сегодня возьмешься за это, я охотно тебе заплачу. Я знаю твое доброе сердце, и я знаю, что ты не пожалеешь десяти пенсов из этой платы своему соседу. Он ведь бедняк, и у него есть дети, а ты съел его рис. Сказано ведь в Писании: „Кто не работает, тот не ест“, и это один из законов жизни, который не могут отменить даже революционеры».
И вдруг напряжение на их лицах растаяло, оба засмеялись, показали белые зубы, и Отец Андреа тоже засмеялся, по его круглому румяному лицу побежали морщинки, и он вернулся к своим школьникам. В конце дня он заплатил человеку двойную плату. «Возьми, — сказал он, — когда тот сделал вид, что отказывается. — Когда-нибудь я еще раз попрошу тебя поработать у меня, и, может быть, тогда у меня не будет денег».
В полдень, отобедав миской риса и бобами с макаронами, он надевал плоскую черную шляпу и шел к людям, пил с ними чай, ел крутые яйца, которыми хозяйки угощали его, хотя в глубине души не переносил яиц, и слушал, и улыбался всему, что ему говорили. С богатыми он не знался: они презирали его как иностранца и католического попа, и ему не хотелось бы появляться у них, даже если б его пускали. Он ходил по низким домикам бедняков с соломенными крышами и по рогожным шалашам нищих, и раздавал им деньги, лишь только они попадали ему в руки. Эти люди ничего не знали о грядущей буре, буре революции, и ничего не знал о ней сам Отец Андреа. Уже много лет как он бросил читать газеты и отрешился от всего, что творилось за пределами его круга дней и восхитительных ночей.
Раз в неделю он позволял себе вспомнить о своей родной стране: к вечеру седьмого дня совершал омовение, подстригал темную бороду и чуть умащивал руки благовонием, а затем поднимался в крохотную обсерваторию и садился там в старое кресло. В другие ночи он садился на табурет у стола, вынимал перо и бумагу и мелким аккуратным почерком писал записки Настоятелю в Сиккавее. За эти годы он стал одним из самых видных астрономов на Дальнем Востоке, но сам и не догадывался об этом.
Для него изучение неба было отдыхом и праздником ума, привыкшего к тщательным наблюдениям и беспощадным проницательным напряженным раздумьям.
Но на этот седьмой день он не дотронулся ни до пера, ни до бумаги. Он сел, распахнул окно, устремил глаза на звезды и позволил мыслям унести себя назад в Италию, в свою родную страну, где он не был двадцать семь лет и которую никогда не узрит. Покидая ее, он был еще молод, неполных тридцати лет, но и теперь он со страстной остротой помнил муку того прощания. И сейчас он воочию видел с отплывающего парохода залив, сужающийся на глазах в крохотный кружок. Каждую неделю он сурово упрекал себя с чувством вины, что память о прощании брала верх над долгом служения, и что больнее, чем расставание плоти с отчизной, с домом, с родителями, с сестрой и братом, было расставание духа с его возлюбленной Вителлией, полюбившей брата больше, чем его.
Все годы он каялся в этом грехе, в том, что обратился к Господу и Святой Марии не из преданности им, а потому что Вителлия не полюбила его. Конечно, ни она и никто другой об этом не знали. Брат его был статен и сурово красив, были у него обворожительные томные карие глаза, а Вителлия — высокая, бледная, легкая, как олива в новой листве, и краски ее мягки, тихи и туманны. Она была на голову, да еще с шеей выше его, румяного коротышки. Никто и не принимал его всерьез. Он всегда был весел, потешен, полон шуток, а его маленькие глубокие темные глаза лучились смехом.