Ещё чего хотела и успела Евдокия Павловна – сходила с Екатериной к «Платону свет моему Андреевичу». Без малого с полсуток – с частыми остановками-передышками, в беседах, любованиях предосенним увяданием природы и костерка заката – пробирались окольными подтаёжными тропами. Большей частью идти пришлось уже в полумраке, в ночи, хотя и при полной луне, под которую и подгадали свой скорбный поход. У могилки – и без того отлогом, а за годы слизанном ветрами и дождями бугорке, – было сказано Екатерине:
– Вот, Катенька, тебе передаю на попечение.
– Когда-нибудь, Евдокия Павловна, мы с вами обязательно перезахороним останки на кладбище. Ведь лучшие времена настанут, правда?
– Правда, Катюша. Потому что мир – Божий. А перезахоранивать придётся тебе без меня.
– Ну зачем вы так!
– Молчи. Я знаю: мой час близок.
И обе заплакали, прижались друг к другу. Потихоньку пошли назад. Евдокия Павловна поминутно приостанавливалась и, оборотившись, смотрела, вглядывалась в
Только на рассвете добрались до первой улицы примыкающей к городу рабочей слободы. Уставшие, с горящими, пропылёнными ногами, присели на первую попавшуюся скамейку у бревенчатого дома с развесистым старым тополем. Утро было чудесным, а сам день кануна августа и лета обещался быть тёплым, хотя по траве уже не первой зарёю рассеивается седая пыльца осенней изморози, а то и заморозка. Влажно и сочно блистали ещё зелёные трава и листва; лишь культурные цветы на клумбах, уже изрядно побитые стужей, стояли поникло и съёженно. Их время закончилось. А вот вездесущие одуванчики распускались новыми бутонами, захватывали всё больше земли, тем самым, несомненно, украшая её и, возможно, утверждая свой одуванчиковый род. Они порой цветут в Сибири даже в октябре; а то и в начале ноября вдруг из земли брызнет желтковой жизнью.
Евдокия Павловна и Екатерина сидели молча, привалившись к забору. Не хотелось шевелиться; тело гудело. Екатерина чувствовала, что обе они едино ощущают радость от этого утра. Оно бархатистой прохладной касалось их пылающих после ходьбы лиц, приветно заглядывало в глаза высоким синим небом. Побуживались люди и домашняя живность. Во дворе этого старинного, видимо, купеческого, бревенчатого дома обливался холодной водой и игогокал мужчина, прыскал на ребёнка, кажется, на мальчика – и тот верещал, но говорил:
– Ой, давай ещё, папа! Я не боюсь… я не боюсь…
За забором надрывался петух и вроде как старался перекричать другого, дальнего. Где-то чихал и взрыкивал заводимый двигатель машины. Безмятежно и тихо жила слобода, и Екатерине подумалось и хотелось верить, что так мир устроен всюду. Но память о могиле, об ужасах смерти, о жестокостях нечеловеческих людей перебивала эти мысли и чувства.
– Ты, Катенька, вижу, всегда одна да одна, – заговорила Евдокия Павловна, отводя взгляд от неба и стараясь заглянуть в глаза Екатерины. – То, что я одна и отгорожена от большой жизни, – понятно: старуха. А старуха, она и есть старуха. Но почему ты одна? Ты молодая, такая изысканная красавица, твои чёрные глаза – диковинка изумительная. А ещё – коса! Ах, какая коса! А фигурка – точёная. Я замечаю, тебя до ворот, случается, провожают парни, да такие, скажу тебе, завидные хлопцы, бравые все. Знают, видимо, что тебя достойны, а потому добиваются твоего расположения. Но ты – всё равно остаёшься одна. Никого к себе не приблизила, ни с кем, похоже, не сошлась сердцем. Почему, Катенька? Чую, что-то тяготит твою грудь. Откройся, сбрось железá: должно полегчать. Передо мной, старухой, можно распахнуться: скоро уж в могилу. Да и кому я, отрезанная от людей и жизни, чего расскажу? Если только потом уже,
Екатерина, слушая Евдокию Павловну, поначалу потупилась: не ожидала, что хотя и простодушно и ласково, но прямо спросят о сокровенной её печали, об упрятанной от людей боли. Молчала, набиралась духу. Евдокия Павловна не торопила.
Екатерине всегда казалось: если когда-нибудь посторонние люди спросят её о её печали и она начнёт о ней рассказ, то слова зазвучат как-нибудь надрывно, с какими-нибудь щемящими подзвучиями, как, возможно, выпрашивание у людей жалости, сочувствия, а то и милостыни. Однако и сейчас и раньше она спрашивала себя: чтó потеряла Евдокия Павловна и чт
Она стала рассказывать историю своего горя, своей потери, своего расставания и с человеком, и с мечтами. Рассказывала и радовалась: в груди – ровный постук, а голос, слова – будничны и вроде бы даже степенны, как, наверное, свойственно может быть человеку искушённому, мудрому. И начала простыми словами, и продолжала простыми, не срываясь ничуть. Удивлялась: легко рассказывалось. Словно пелось.
Закончила.