А вот Иакинфа все занимало. Чем дальше углублялся он в монгольские степи, чем больше беседовал с монголами, тем тверже укреплялся он в мысли, которая а прежде приходила ему в голову: самое главное во всякой религии, от самой возвышенной до самой грубой, — в ответе на вопрос; как жить тебе на земле и что станется с тобой после смерти?
И если Первушин видел в верованиях монголов одну лишь дикость, то Иакинф усматривал много поэтического и привлекательного в буддийском вероучении. Как, должно быть, заманчиво для верующих это обещание бесконечной цепи перерождений после смерти, о котором говорил ихэ-лама на берегу Хара-гола!
Все чаще последнее время — и в Тобольске, где у него было немало пустых, ничем не занятых часов, и тут, в монгольских степях, — задумывался Иакинф о жизни и смерти… Вот живет человек, к чему-то стремится, чего-то ищет, страдает, мучается и вдруг исчезает в небытии… Зачем же тогда дана ему эта жизнь, с ее волнениями, стремлениями, поисками? Чтобы обратиться в прах?.. И так будет и с ним?
А вот учение будды дает какое-то утешение, надежду. Как соблазнительно думать, что ты не исчезнешь, не растворишься в небытии, а только переродишься в новое состояние, что над тобою целые миры, где обитают духи, бодисатвы в будды и где нет лжи, зла и несправедливостей! И подлинный смысл жизни твоей в постижении жизни бесконечной.
III
На ночлег остановились у подножия хребта Гэнтэй, последнего перед монгольской столицей. Вечер был холодный. Откуда-то с гор дул сильный ветер.
Казаки разожгли костры, и скоро под чужим монгольским небом зазвучала родная русская песня.
Иакинф подошел к костру.
Запевал, оказывается, не казак, а причетник миссии Константин Пальмовекий.
Совсем молодой еще человек, лет двадцати с небольшим, он начал песню высоким и звонким тенором, но повтор пропел сильнейшим и таким густым и низким басом, что все так и ахнули. Сочетание было редкостное, во всяком случае, Иакинфу никогда не доводилось встречать ничего подобного. Да и все остальные с удивлением смотрели на певца.
А Пальмовский, закрыв глаза и обхватив руками колени, высоко вскинув красивую кудрявую голову, пел, словно забыв об окружающем, и песня так и лилась из его груди:
Уж ты поле мое, поле чистое,
Ты раздолье мое, ты широкое.
Вместе со всеми Иакинф подхватил:
Ты раздолье мое, ты широкое,
Чем ты, полюшко, приукрашено?
Песня взмывала в небо, звуки ее щемили сердце, протягивали невидимые нити к скрывавшейся за горами родине.
Иакинф прикрыл глаза и вместе со всеми подтягивал своим глуховатым баском:
Уж ты конь, ты мой конь, товарищ мой,
Ты ступай-беги во Русску землю,
Ты скажи-ка, скажи родному батюшке,
Поклонись-ка ты родной матушке…
Одну за другой заводили новые песни. К костру подходили монголы и, присев поодаль на корточки, тихо прислушивались к незнакомому напеву. Чувствовалось, что русская мелодия не противна их слуху.
— Подходите, подходите, присаживайтесь к огню, — приглашал Иакинф монголов на их родном языке.
Пошептавшись, они придвигались ближе к костру. По случаю холодной погоды Иакинф приказал обнести всех водкой.
— Может, тоже споете нам что-нибудь? — обратился к монголам Иакинф.
Упрашивать долго не приходится.
Самый молодой из монголов затягивает песню. Начинает он с низкой и протяжной ноты, но потом голос его постепенно возвышается, крепнет, звуки песни, полные какой-то невыразимой тоски, замирают на самых высоких переливах. Песню подхватывают и остальные, она вырывается на простор, отдается в горах, то затихает, то обретает новую силу, уносится куда-то в ночь, и горное эхо повторяет ее печальный, как завывание осеннего ветра, напев.
Напев этот показался Иакинфу поначалу дик и резок, но мало-помалу слух привыкал к нему, сроднялся с новыми созвучиями.
Прислушиваясь, Иакинф находил в них какую-то своеобычную мелодию, свежую и сильную.
— Ишь как загнули, прямо за сердце берет, — сказал сидевший рядом пожилой бородатый казак Родион Хазаров.
— Да-а, трогательно поют, а о чем — неведомо, — задумчиво сказал Иакинф. — Худо без языка, худо.
— О лошади своей поют, ваше высокопреподобие, — сказал подошедший толмач. — Известно, народ кочевой, а без лошади в степи куда подашься?
Иакинф обрадовался, что Никанор оказался тут, и заставил его переводить каждую песню. "Рыжий конь идет бодрой иноходью… В свычном табуне нагулялся он… Как красив мой конь, с златой мастью гордый стан", — шептал тот на ухо Иакинфу.
Песни у монголов были просты, как жизнь, как суровая природа их. Пели они о кочевье своем, о коне — верном друге и товарище, о стадах — единственном их богатстве.
Но не только о конях были их песни.
Под конец молодой монгол завел песню о давно минувших временах. В ней несколько раз прозвучало страшное для русского имя Чингисхана. Он и по сю пору, оказывается, живет в памяти народной.