"Пивик кричит, – говорила молоденькая Марина, племянница филиппинца, своей старшей товарке по извозу Царь-бабе. – Пивик кричит, деток ищет. Детки в траве разбежались". И вот, оказывается, пивики-то кричали не потому, что детки потерялись. "Чьи вы? Чьи вы?" – звали они всех тех, которые были когда-то на земле и которых не стало. Чьи вы были, почему вас не стало, куда вы подевались – вот самые простые вопросы, которые и задавала вопленница-душа, обращаясь к высокому небу и просторной земле.
– Кума, ты здесь ли? – первым делом вопросила Марина, когда её, семидесятивосьмилетней покойницею, привезли наконец хоронить на большое деревенское кладбище. Гроб сняли с кузова грузовика и утвердили на двух крашеных табуретках сразу же, как вошли в ворота. Люди отправились рыть могилу в песчаной земле, работёнка была не трудная – все отошли от гроба и оставили Марину одну, вот и не помешал никто ей поговорить с теми, кто раньше неё пристроился на погосте.
– Кума? – повторила Марина, но ответа не дождалась и вдруг спохватилась: – Да что это я? Ведь ты, кума, пока не умерла, живёшь в своей однокомнатной узля метро "Динамо". Прости, кума, прощай. Это я по нечаянности тебя обеспокоила, а не по специальности. Живи себе на белом свете… Теперь я другую скличу. Олёна Дмитриевна, ты здесь ли?
– Здесь я, игде мне быть? – спокойно отозвалась крайняя могила, у самого кладбищенского забора. – Долго тебя дожидалась, омманула ты меня, Марина. Помнишь, посля войны ты съездила по моей просьбушке к племяннице Акульке в её сумасшедший дом? Там цай пила с ними, с сумасшедшими няньками, подхватила себе порцу на руку. Заболела ты, а я помирать собиралась как раз. Цово же ты сказала мне тогда? Не помнишь? Мол, тётка Олёнка, не жить мне долго на свете. Жди, мол, я вскоре буду за тобою. А сама, гляди-ко, до старости дожила, померла-таки на восьмом десятке.
– Ты прости меня, Олёна Дмитриевна, ради Бога прости за этот суровый обман, но я не виноватая! Господь пожалел малых деток, вишь, дал мне выздороветь. А порцию наслали на меня не в сумасшедшем доме, а вовсе другим разом, в другом дому, за хорошим столом. И рука у меня, тётка Олёна, осталась закрученная, кость-то по кусоцкам вышла вместе с гноем. Не могла я, тётка Олёна, рукою этой даже платок поправить на голове или гребешком причесаться.
– Ин ладно, Марина! Своё, знать, прожила на свете, не чужое.
– Какое своё, Олёна Дмитриевна! – стародавним жалобным манером заныла Марина. – Сына ведь здесь схоронила, знаешь поди – сорока лет, чуть больше, преставился, помер от сердца, пил он у меня сильно. Внучка от дочери, дитя двух лет, тоже схоронена здесь. Вон, тётка Олёна, нынче роют-ти могилку и для меня, грешной, рядом с ними лежать буду… А ведь ня думала ня гадала, что сына переживу. Тогда, как рукою болела, кто скажи мне, что я до стольких-то лет доживу – так веришь ли, нет, плюнула бы тому в глаза. Не ври, мол. А вот и дожила. Неужели же, Олёна Дмитриевна, я своими годоцками доживала? Коб не так – ихымя годоцками доживала, которыми они не дожили, мои сердешные. И отец не старый умер посля леворюции, захирел, как всё у него отняли, и мати в тридцатом году, как кулачили, с испугу умерла без срока. Испугалась мати-то на сходе в сельсовете, когда объявили, что голосом её лишают. Мол, кулацкая ты семья, права голосом не имеешь… Вот, и за мать недожитое я дожила, и за отца, за сына и за внучку, Олёна Дмитриевна.
– Теперя, Маринушка, слава богу, рядышком будем лежать.
– А чья эта могила между нашими, тётка Олёна? Я такого не припоминаю.
– Это, слышь, племянник Савоська, утёк он смолода из деревни, в довоенное ишшо время. А теперь объявился – и место себе купил. Заранее смерти, вишь, памятник поставил – себе и дочери. Ох, не к добру это, Маринушка.
– А справее тебя кто лежит?
– Козьма Когин с семья и со внуки.
– А в ногах?
– Твой же дядька Алексашка Жуков, жена его Пелагея. Тоже помер в тот же год, как раскулачили. В чёрном от дёгтя фартуке пришёл на сход-ти, где его кулачили. Помнишь?
– Помню… В головах кто?
– Девуля молоденька. Сапуновых правнука какая-то. Привезли её в закрытом гробу – пополам перерезанную поездом.
– Господи, помилуй! Нюжли сама кинулась?
– Бог знает. Не наше дело.
– Ох, Олёна Дмитриевна, много же вас тут собралось, я-чай! С того времени, как матушку хоронила, погост втрое против прежнего стал… А похоронила мати, так мачку старую допокаивать пришлось, отцову мачеху. Помнишь ли её, Дмитриевна? Бывало, прохожу мимо её кровати, дак поймает меня за руку и шепчет: Маринушка, поверь, мол, деушка, что Бога молю день и ночь, коб скорее прибрал, да ить не даёт Господь смерти! А тогда мы и стали с тобой компалионами, тётка Олёна, вместе возили в Касимов мешки с углём и скипидар бочками, помнишь?
– Помню, как же. Ты ишшо лаптями моими дивовалась: больно, мол, велики. Это когда в корцме ноцевали, лапти на пецке сушили.
– Поди, все наши тут собрались – родня, шабры, подруженьки милые!