Ваня едва сдерживал слезы, вспоминая свою мать. Смотрел и смотрел во все глаза на Семена и ждал, что вот-вот сейчас что-то случится. Но хотя и Ваня, и каждый знал, о ком пел Семен, и сейчас особенно остро чувствовал, как это страшно, то, что с ним случилось — с его родными, его семьей, да и с каждым, оторванным от близких, своих, — ничего, однако, не происходило: своды храма не рушились, гитара не раскалывалась, а он, Ваня, да и Семен, да и никто не умирал и продолжали все жить. И война не кончалась, даже не откладывался уже совсем близкий бой. Семен продолжал петь. И было странно, что у этого с костлявыми руками, с впалой грудью и измученным лицом мальчишки точно и твердо ходили по струнам искусные пальцы, неподвижно нависла над шейкой гитары жесткая шапка волос и голос был недетский, мужской: густой, сильный и мудрый. И, когда чуть уже громче и гуще он пропел последний куплет, бросил до этого ходившие пальцы неподвижно на струны, откровенно, теперь уже снова по-детски вздохнул и замолк, некоторое время все тоже молчали. Первым очнулся Голоколосский.
— Да гасите же, черт бы вас побрал! Свет! — гаркнул он. — Гасите! — И, так как никто не гасил, не шелохнулся даже никто, он сам сорвался с места и дернул за проводок. Опять упал на солому, повернулся спиной к костру и, как и все, снова затих. Затих уж слишком для него напряженно и подозрительно.
Засыпая, Матушкин слышал, как кто-то стонал, а во сне ему привиделось, что это стонет, зовет его Катенька, Екатерина Ильинична — Николкина школьная учительница по немецкому. Она взялась подготовить по иностранному языку и его на заочное в лесотехнический. За учебой, взаимными услугами и заботой не заметили, как привязались друг к другу. Не мог он уже без нее. И Катеньке он, хотя и был старше лет на пятнадцать, показался, возможно, как раз потому. А она молода, красива и образованна. Это все — и строгость, серьезность ее, профессия и интеллигентность — поначалу чуть не вогнало охотника в робость, а затем и в слепое, упорное сопротивление ей. И если бы при всей своей сдержанности она с чисто женскими чутьем и прозорливостью не отважилась на отчаянный шаг — не напросилась бы сама к нему на делянку, в тайгу, в зимовье якобы после трудного учебного года перед экзаменами хоть на несколько дней отдохнуть, неизвестно еще, сошлись бы они или нет, терзаемые, как это часто бывает, подозрениями, недосказанностями, неуверенностью. А так, оставшись впервые одни, с глазу на глаз… На полсотни верст никого, ни души, он, да она, да тайга… И свободные от всего… Вот только так все и решилось. Уж и свадебный день был назначен — первый же день длинного учительского отпуска. И не только жена была бы что надо. Жена, друг, любовница — все радости сразу. Но и мать настоящая сыну, хотя и сама еще девочка. Одно уже то, что образованная и культурная, как помогло бы ему поставить на ноги сына, да и ему самому хоть с грехом пополам закончить когда-нибудь лесотехнический. А уж какая она, Катенька, ладная, мягкая, добрая. Но и крепкая, твердая, когда это надо. В школе класс ее был самый собранный. Словом, лучше и быть никто не может, чем Катенька. Да все та же война помешала, проклятая. Вернулись в село из тайги, словно пьяные, в радужных планах. Месяц медовый!.. Неузаконенный пусть… В самом разгаре! Только бы жить. А тут вот она — война окаянная. Катенька о чем-то просит, шепчет в его сегодняшнем сне:
«Ох, как некстати, Евтихьюшка! Война-то, война». Заплакала, жмется к нему. А рядом пыхтит паровоз — умчать его от Николки, от Катеньки на эту на самую, проклятую. А его толкают, толкают в вагон.
Проснулся Матушкин сразу, лишь только Лосев коснулся его плеча.
— Ва-а-алят! — доложил в испуге помор.
— Где? — вскинулся Матушкин на перине.
— Тама… За холмами ревут. У себя.
— И давно?
— Только зарыкали, зараз и прибег.
— Свет, — приказал Матушкин поспокойнее. Лосев ринулся в угол. Споткнулся о кого-то впотьмах. На полу, на соломе со сна в куче тел матюкнулись. А Лосев нащупал вслепую проводок, накинул его на клемму аккумулятора. От направленного света автомобильной переноски и он, и взводный зажмурились, а Семен, спавший прямо под лампочкой, перевернулся, не просыпаясь, кверху спиной. Его заскорузлую от застарелого пота рубашку чуть не вспарывали острые кости лопаток. От перенесенного на ногах простудного жара губы Семена еще шелушились, растрескались руки от стужи, желтела нарывом натертая пятка.
Матушкин вспомнил, что будто видел, как Барабанер накануне прихрамывал, а вот не придал этому значения. А должен был бы придать, такие вещи нередко кончаются плохо. Да и просто было жалко Семена. Парень, конечно, все эти дни молча крепился, страдал, и Матушкин от бессилия что-нибудь сделать сейчас, отправить его в медсанбат испытал неприятное чувство досады.