Ночью отозвалась сестра. "Старик, — написала, — ты даже не представляешь, как хорошо сделал, что уехал, мать, едва приходит с работы, включает в доме все телевизоры и каждые пятнадцать минут — в рев. Вчера принесла большой портрет Папы, сегодня накупила в киоске кучу макулатуры, меня уже обозвала безбожницей, потому что я не горюю и не хожу на марши молчания, а еще по всему дому, на столах, на подоконниках, расставила реликвии: туг Папа, гам фигурка святого… Погоди минутку, она мне что-то кричит. — И дальше, чуть погодя: — Наконец расслышала, внимание, цитирую: ‘А эта гнида, Али Агджа, имеет наглость просить увольнительную на похороны Святого Отца!’; правда немного угомонилась, когда я сказала, что ведь Папа его простил, пусть и она простит. Ох, старик, ста-а-а-а-арик, радуйся, что тебя здесь нет. Мало того, еду сегодня в электричке, напротив две ханжи, лет под тридцать, без вопросов ясно — старые девы, одна читает Библию, вторая не пойми что, в названии что-то божественное, а книжки свои держат высоко, пусть все видят, что они читают; и, представляешь, на лицах грусть, на одежде черные ленточки, в глазах вселенская печаль, но меня чуть не убили взглядом, горе-христианки эти — я, видите ли, в красной куртке, а не в черном. Всё, ложусь спать, не то совсем распсихуюсь, а ты пей поменьше и питайся как следует, мясное хоть иногда себе сготовь. Целую". Я затушил сигарету и написал в ответ только "спокойной ночи, отключаюсь, over"; но то был еще не конец — минуту спустя зазвонил телефон. Я не сомневался, что это Клубень, и сходу брякнул "ну привет", — хорошо, не добавил чего-нибудь вроде "опять пьем?", потому что в трубке раздался голос матери — совсем забыл, что дал ей этот номер. "Что у тебя, сынок?" — спросила она; я сразу понял, что это только прелюдия к серьезному разговору. "Да ничего особенного, — говорю, — сижу дома. С тех пор как старец умер…" Что было крайне неосмотрительно, поскольку тотчас последовало: "Как ты можешь так о нем говорить?! — и это был не вопрос, а тяжкое обвинение. — Ни стыда у тебя, ни совести, и мозгов тоже нет. — Я сидел на полу, мерно качая головой, и ждал продолжения, впрочем, хорошо мне знакомого. — И чтоб ты знал: я никогда не забуду, как ты насмехался над его стихами; чтоб ты знал: ни ты, ни все эти алкаши никогда не напишете ничего, что хотя бы в подметки годилось…" — и так далее, и тому подобное. Когда-то на Рождество мне подарили его стихи, не помню даже, что именно, кажется, "Римский триптих". На первой странице начинал бежать горный ручей, и бежал, и бежал, и бежал — вероятно, по пересеченной местности, потому что ритм то и дело сбивался, а многоточий было больше, чем точек и запятых, вместе взятых. И бежал ручеек, бежал, а лирический герой брел к его истокам, и я считал, что чего-то не понимаю: не может быть, чтобы метафора так близко лежала, — и только после очередного "Где ты, исток?.." перестал надеяться, что это больше, чем просто сопоставление "источник — Исток". "Если бы место в церковной иерархии определялось стихами, то примасом был бы Твардовский [41]
, а Кароль Войтыла — в лучшем случае приходским ксендзом", — неосторожно высказался я за столом и тогда впервые услышал, что чему в подметки не годится и про всех этих алкашей, так называемых поэтах. Когда же я снова услышал эту фразу? — кажется, когда зашел разговор о том, что какой-то профессор предложил выдвинуть кандидатуру Иоанна Павла Второго на Нобелевскую премию по литературе, сославшись на то, что, по мнению Милоша, это великая поэзия. Я тогда, уткнувшись в тарелку, пробормотал, что Милош выразился немного иначе: читатель "Триптиха", сказал он, сосредотачивается на содержании и не обращает внимания на форму, — что было исключительно элегантным способом дать единственно безопасный ответ на неудобный вопрос. Ну а потом эта фраза повторялась еще несколько раз.