Странная тональность этого реквиема заставляет в него вслушаться повнимательнее. Турбин ведь и сам был музыкант и стилист, работавший больше обертонами, чем основной мелодией, обертонами улавливавший ту реальность, которая от основной мелодии прячется. Так, значит, не только Казаков НЕ ПОШЕЛ тем путем, который прокладывал, но вообще на этом пути скоро придется остановиться. Даже если КТО-ТО ДРУГОЙ и попробует. А что Казаков, видя путь, даже и не попробовал идти, – это у Турбина как бы само собой. «Памятник времен».
Каких?
Писатель умер осенью 1982 года, почти одновременно с престарелым Генсеком. Словно по линеечке очертила Казакову судьба «эпоху Застоя». Этим, что ли, временам его рассказы составят памятник? Или «временам Оттепели», в которые Казаков тоже не вписался, вернее, вписался как-то боком? Можно ли себе представить его в августе 1991 года?
Можно. Помните, у Белого Дома был тогда ливень? Вот это и срифмовалось бы с его присутствием. Только это. Если бы Казаков вдруг оказался у Белого Дома. Скорее же всего он оказался бы у Белого моря.
Как всю жизнь мыслил «помимо времен», – так и продолжал бы. Угодно было судьбе замкнуть его на «застойных временах» – замкнула. Казаковский ландшафт – шире и мощнее «времен», меняющейся на политической карте страны. Причем, это вовсе не «природное неведение», не экологическая эйфория, не бегство «Рольфа в леса» (хотя от некоторых природных рассказов Казакова веет аж Сетоном-Томпсоном). Нет, у него именно Россия, Русь, русская земля. У него русская история в тысячелетнем дыхании и русский характер, переходящий из одних «времен» в другие. Это состояние земли и людей, которые не вписываются ни в какие идеологические рамки, хотя парадоксально вписываются в жанр «охотничьего рассказа», сотворенного, можно сказать, по тургеневскому следу, или «поморского монолога», схваченного на карандаш где-нибудь под Соломбалой вослед Шергину.
Пятьдесят пять лет прожил Казаков; из них тридцать – писал и печатался; все эти годы он имел огромный и неоспоримый неофициальный авторитет, который невозможно вывести ни из его «охотничьих рассказов», ни из «поморских монологов» (а кроме этого, и нет ничего: ни программных повестей, ни эпических романов), – но возникла великая слава только из ощущения гигантского дыхания, ощущаемого за любым его текстом, за любым пейзажем, за любой строчкой, выточенной или не выточенной – все равно.
«Выточенности», кстати, у него не чувствуешь. Хотя ждешь. Лучшие ученики Казакова (например, Георгий Семенов) именно на этом построили свою «оппозицию официозу»: на выточенности слова. У Казакова это как-то не «ухватывается». Музыкальность, организующая его текст из глубины и в сущности обеспечивающая этому тексту волшебное воздействие на читателя, – нигде не продемонстрирована явно, нигде не звучит как специальный эффект. Эффектов вообще нет. Есть ощущение загадочной простоты: простоты слова, мысли, пейзажа, детали. Ощущение смелости, но не подчеркнутой, а отрешенной: именно в этой вот простоте хода. В след так в след, в лоб так в лоб, тропой ли, целиной – это даже не от «ландшафта», это – от внутреннего чувства направления. Так ходит великан по земле, созданной для великана.
Земля у Казакова – сырая. Буквально: ветер и туман.
Нет ни одного пейзажа, где бы не дул ветер. Если ветра нет, он обязательно заметит, что его нет. Ветер предзадан, он – исходное, ожидаемое состояние. И туман. Если тумана нет, тоже будет сказано, что его нет. Но чаще всего он есть. Туман извечен, изначален. Сырость пронизывает все, влага висит в воздухе. Отпотевают стекла, отсыревают стены.
Как правило, туман и холод скрещиваются в одном пейзаже, но и в этом нет никакой нарочитости, эмблемной «врезанности». Это – климат, его как бы не замечаешь. Но магнетическое действие его в художественном мире Казакова огромно.
Сырость – знак непрочности. Все волгнет, мокнет, подгнивает, расшатывается. Ничто не стоит крепко. Крепок камень, но камень в казаковской эмоциональной гамме – как раз гибелен, враждебен, его надо покорить. Спасительно – дерево. Дерево, которое лепится к камню. Дерево уязвимо: мокнущие и высыхающие, серые, сизые, белые от времени деревянные дома – вот казаковская Русь. Ждешь, что все рассыплется, расточится, разойдется в мареве.
Марево – от тех же туманов. Дымок, парок, воздух дрожащий. Избы вдали видятся пятнами, квадратами, бликами. То, что приближается и становится отчетливым, – теряет очарование. То, что зыблется вдали, – интересно, значительно. Не само по себе, а именно – через дымку отдаленности. Казаков пишет не предметы – он пишет пространство. Гулкое, колеблющееся, зябкое пространство, в котором видны или теряются предметы.
И звуки. Мир полон звуков. Что-то цвиркает, тренькает, посвистывает, похрустывает. Что-то непременно слышится. Но – издали, и чаще всего – неотчетливо.