Увы, Горький не ошибся: «Чевенгур» не был издан не только в страшные 30-е годы, он и в радужные 60-е не прошел, когда настала очередь повести «Джан» и «Мусорного ветра». «Чевенгур» прошел только в 80-е, прошел последним, после «Котлована» и «Ювенильного моря», поставив своеобразный рекорд несовместимости: он оказался несовместим не только со сталинским или брежневским, но даже и с либеральным хрущевским временем. Тут уж Горький ни при чем. Да он всё это и чувствовал, говоря, что цензура «общественная» не лучше «государственной»: роман Платонова был неприемлем не просто для системы печати и не потому не проходил, что, скажем, Воронского оттеснили от «Красной нови», – роман не вписывался в систему
Важнее другое: то, в чем Горький
Что такое главный роман Платонова, – если брать ситуацию от начала, то есть от «Происхождения мастера», вернее от «начал», то есть от того, что рождает и объясняет все?
Это – беспросветно ровная, природная жизнь векового крестьянства, привыкшего к несчастности своего равнинного существования; это равнодушие к своей и общей жизни, изнеможение голода, лишающего душу силы, памяти и интереса; это отчаяние от напрасности земного труда и безадресная злость от сознания безнадежности; это скука, бездомье, сиротство, это нищенство, которое кажется работой, и разум, который кажется обманом, и смерть, которая кажется избавлением от жизни.
Затем – это яростная вера в машину как в чудо и магию, как в спасение от монотонности природного труда; это сны наяву, грезы очарованности, когда человек не чувствует, где реальность, а где миф, и вообще не чувствует себя реальным отдельным существом, а чем-то вроде полого сосуда, вроде пустой трубы, сквозь которую мир проходит неразгаданным, нерассказанным и неназванным.
Это, наконец, бессилие ума и ум сердца, готовность поверить во что угодно, только бы обозначить существованию смысл: поверить в социализм, который положит конец опостылевшему свету, поверить в революцию, которая поднимет несчастье до счастья и сравняет их, поверить в партию, которая сможет заполнить собой пустоту жизни и как-то назовет то, чему нет названия.
Кажется, что суть происходящего – именно в поиске названий, в поиске слов для остатков и частиц разрушившегося мира, где все метется ветром, подобно мусору. Горячка переименований, магия вывесок, словесные ухищрения, поток разговоров, речей, споров, обличений – на митингах, в конторах, в кабинетах, в толпах: все хотят что-то сказать, высказаться, дать имена вещам в перевернувшемся и перелицованном мире, где все старые связи аннулированы, потеряны, перерублены. Какой-нибудь Игнат Мошонков переименовывает себя в Федора Достоевского, заклиная тем свою былую ничтожность и приобщаясь к миру смыслов. Деревенская стряпуха называет себя «заведующей коммунальным питанием», рядом с ней садится «начальник живой тяги», рядом с ним – «надзиратель мертвого инвентаря», но при этом еду не готовят, за лошадьми не смотрят и инвентарь не ремонтируют: некому! – все при должностях. Люди не пашут и не сеют – люди грезят.
И этот сон наяву по всем социальным капиллярам поднимается вверх: из деревни в уезд, в волость, в губернию, и там сбиваются в конторах бежавшие с земли мечтатели, читают, пишут и копят горы исписанной бумаги, где согласованы параграфы, найдены формулировки, сведены отчеты и подготовлены директивы. И бродит в умах теория, где весь этот строй порядка доведен до конца, то есть до состояния, когда вместо жизни имеется сплошная умственная организация, то есть народ живет порожняком: все себя знают, но никто себя не имеет, а думает, в конце концов, один главный человек, остальные идут ему вслед. Зловещее видение.