И Агния Петровна уехала утром шестого февраля, а вечером, когда я, как всегда, зашла к старому доктору, Агаша, расстроенная, заплаканная, позвала меня и сказала, что Глафира Сергеевна собирается отправить его в Дом инвалидов.
На первый взгляд это было разумно — почему бы старому человеку не провести последние годы жизни в Инвалидном доме? В бывшем особняке купца-миллионера Батова был недавно открыт хороший Дом инвалидов. И все-таки отправлять туда Павла Петровича было жестоко. Ведь последние годы, или, может быть, месяцы своей жизни он должен провести один, лишенный всего, к чему так привык.
Очевидно, это не приходило в голову Глафире Сергеевне, потому что она отправилась в Дом инвалидов и, вернувшись, сказала, что «все устроено» и что «там очень прилично».
Она почти не замечала меня — как личность, не имеющую отношения к ее делам и, следовательно, не заслуживающую внимания. Агашу, которая прослужила у Львовых чуть ли не двадцать лет, она предупредила о расчете и сама хозяйничала в доме, из которого каждый день что-нибудь выносили — мебель она решила продать, а в Москву увезти только пианино, посуду и книги. Засучив рукава, озабоченно-жадно поглядывая по сторонам, она снимала с антресолей разную рухлядь и внимательно рассматривала — выбросить, взять с собой, продать? Два огромных ящика стояли посреди столовой, в один Глафира Сергеевна укладывала книги, в другой — посуду, и я почему-то сердилась, что все у нее получается так умело и ловко.
— Ну-ка, подсоби, — однажды сказала она мне на «ты» и, без сомнения, забыв мое имя.
Я взглянула на нее — и прошла мимо…
Теперь я знала, откуда взялось то детски-высокое состояние души, в котором я нашла Павла Петровича в день приезда Глафиры Сергеевны, и почему оно не покидало его. Надежда сияла в его старых глазах, когда он принимался читать мне письмо, начинавшееся словами: «Дорогой Владимир Ильич».
Оно делилось на две половины: теоретическую, в которой Павел Петрович кратко излагал свою теорию, и практическую, в которой он предлагал создать первый в мире «Институт защитных сил природы», указывая, что «создание подобного учреждения не только принесет бесспорную пользу советскому здравоохранению, но снова поставит впереди всех русскую научную мысль».
«В минуты, когда, оглянувшись вокруг, с душевным трепетом замечаешь, что один стоишь перед судом потомства, —
так оканчивалось письмо, —
невыразимо отрадно было бы убедиться в том, что это потомство заживо отпускает твои грехи, одобряет твое стремление к истине и с уважением смотрит на твой путь бескорыстного служения народу».
Это был один из многих вариантов, понравившийся мне своей простотой. Но Павел Петрович продолжал править и переписывать письмо, хотя от этих бесконечных поправок оно, по-моему, не становилось лучше. Каждый вечер он читал мне письмо, так что в конце концов мне приснилось, что я вхожу к Ленину в кабинет и говорю ему: «Здравствуйте, Владимир Ильич», и все становится так просто, как бывает только во сне.
Но вот — это было через несколько дней — я нашла Павла Петровича в каком-то болезненном забытьи. Казалось, невозможно было выглядеть старее, чем он, а оказалось — возможно. Он был не причесан, борода торчала, ворот рубашки не застегнут, хотя в комнате было холодно, дуло от окна.
— Павел Петрович!
Он не сразу узнал меня. Опущенная на грудь голова медленно поднялась, но взгляд еще был неопределенно-далекий.
Мне показалось, что я поняла, чем он так глубоко расстроен.
— Павел Петрович, я вчера была в этом доме. Я буду приходить к вам с утра. Это очень близко от склада. Мы будем читать вслух и, как прежде, писать под диктовку.
Я села на скамеечку, и он молча положил на мое плечо дрожащую руку.
— Не правда ли, ведь остаться здесь одному было бы еще тяжелее?
Какое-то усилие прошло по лицу Павла Петровича, точно комната еще кружилась перед его глазами и нужно было остановить комнату, чтобы услышать, о чем я говорю.
— Сегодня ночью я не спал, все думал, — сказал он наконец. — Ведь это очень странная вещь — сознание, что ты не можешь освободиться от вызванных тобою духов.
Он вовсе не бредил — напротив, с каждой минутой голова становилась яснее.
— Болезненное чувство, что пройдет год или два после выхода труда и твоя идея начнет жить самостоятельно и — кто знает! — пойдет такими путями, которые ты не предвидел. — Он помолчал. — И не одобряешь…
Я поняла, что речь идет о его теории, то есть, что, если он умрет, теорию не поймут или станут развивать в ложном направлении. У меня сердце томилось от невозможности помочь ему, утешить, а он и не думал о себе! Я едва справилась со слезами.