— Нет еще, к сожалению, но вроде. Исключен из партии — это во-первых. Уже не директор Института профилактики — это во-вторых.
— Быть не может!
Григорий Григорьевич вскочил, подбежал ко мне, и, прикрыв трубку ладонью, я торопливо сообщила ему необычайную новость.
— Это верно?
— Как пуля. Я хочу сказать, он вылетел, как пуля. Вам это нравится?
— Очень.
— Вот видите, есть, оказывается, правда на земле. И даже, может быть, выше. Не сердитесь на меня, это я на радостях хлопнул. Я, между прочим, вас люблю, честное слово.
Это было невероятно — услышать от Коломнина подобное признание. Я тоже сказала, что очень люблю и уважаю его. И мы простились, пожелав друг другу доброй ночи.
— Лю-бо-пыт-но, — значительно подняв брови, сказал по слогам Рамазанов. Он ничего не знал о письме, которое мы с Рубакиным послали генеральному прокурору, но он, разумеется, прекрасно знал о непреодолимой склонности Скрыпаченко к «анонимной литературе» и, вероятно, не раз подумывал о том, что эта склонность сыграла заметную роль в аресте Андрея.
— Да, любопытно.
Отец вопросительно посмотрел на меня, должно быть надеясь на пространный объяснительный комментарий, но я только прибавила:
— И очень.
— Григорий Григорьевич, кто это Скрыпаченко? — негромко спросил Павлик, когда Рамазанов вернулся к шахматам и вечер пошел своим чередом.
— Это, брат, очень плохой человек.
— А плохой человек ведь не должен быть членом партии, верно?
— Еще бы. Твой ход.
«Ох, какой сегодня, должно быть, переполох среди разбойников, какое смятение! Крупенский уже, без сомнения, бросился к шефу, а шеф не в форме, шеф болен. Одно огорчение за другим. Жена есть жена, и все-таки неприятно, когда жена, какова бы она ни была, бросается в пролет лестницы и разбивается насмерть. Теперь Скрыпаченко. Что значит это крушение? В чем он промахнулся, с кем не поладил? А впрочем, шеф не особенно удивлен, что этот сомнительный и всегда производивший какое-то неопрятное впечатление субъект исключен из партии и снят с поста директора института. Скрыпаченкам не место в науке. И Крупенский, нервно сощурившись, зажигая папиросу от папиросы, смотрит на шефа: „Что ты сделаешь, если надо мной разразится гроза? Тоже продашь? Попробуй! Обойдется дороже“».
«Да, это внушает надежду — то, что мне сообщил Коломнин. Лиха беда начало, как говорится. Взялись за Скрыпаченко, доберутся и до других. Ох, поскорей бы! А что, если его исключили из партии в связи с делом Андрея? Здесь нет ничего невозможного; прокурор мог переслать наше письмо в ЦК, и не то что мог, а был обязан, потому что мы опирались на проверенные, неопровержимые факты».
Совершенно забыв о плане подготовки института к зиме, я принялась шагать из угла в угол, крепко сжимая виски. «Но почему, собственно говоря, я думаю, что это так? Разве мало было за Скрыпаченко и других преступлений?»
Нужно было ложиться, Павлик учился в первую смену, и ему нравилось — я это знала, — когда не дед, а я провожала его.
Я умылась, надела халатик и пошла к нему — взглянуть и поцеловать еще раз, если он еще не уснул. В комнате было не очень темно. Дед с внуком спали при открытой форточке, и на ночь приходилось поднимать бумажную штору. Мне показалось, что у Павлика чуть-чуть дрогнули веки, когда я наклонилась над ним, — не спит? Но он ровно дышал, и я подумала, что ошиблась.
Вот и ночь! Я лежала с закрытыми глазами и уговаривала себя не принимать снотворного: «Ну, еще хоть час. Лучше помучиться, чем проснуться с туманной, тупой головой».
И я помучилась, а потом, должно быть, все же уснула, потому что мне почудился легкий звон — такой легкий и нежный, как это бывает только во сне. Он был нисколько не похож на звонок у парадной, и мне стало смешно, потому что это был не звонок у парадной, а родник, бьющийся в зеленой ложбине. Но он повторился, и как ни жаль было расставаться со сном, а приходилось, потому что отец проснулся и стоял в дверях моей комнаты, испуганный, в большом, запахнутом вдвое халате Андрея.
— Открыть?
— Подожди, я сама.
Руки немного дрожали, когда я одевалась. Три часа ночи! Что за поздний визит? Отец хотел зажечь свет в передней, я остановила его и, прислушиваясь, постояла у двери. Тишина. Нет, шепот. Кто-то негромко разговаривал на площадке, и мне, быть может, удалось бы расслышать — дверь была тонкая, — если бы сердце не билось так непростительно громко. Тишина. Потом снова звонок. Голоса.
Женский: Никого.
Мужской: Ох не пугай!
Женский: Вот видишь, нужно было дать телеграмму.
Мужской: Если спросят, ответишь ты. Хорошо?
Митя? Или все это снится мне — взволнованные голоса на площадке и то, что я стою босиком, прислушиваясь и стараясь унять стучавшее, как колокол, сердце.
— Кто там?
— Ох, слава богу! Таня, это мы, мы!
— Митя?
— Да, да, это я, это мы. Откройте же. Мы напугали вас? Я говорил Лизе, что нужно было подождать до утра.
Они вошли на цыпочках, встревоженные, загорелые, большие — я забыла, какие они большие, — и, едва войдя, стали, перебивая друг друга, расспрашивать об Андрее: