В церковной роще, вблизи, в синеватых вершинах сосен засвистели, запели опять раскатисто зяблики и щеглы, очнувшись от непогоды. В зеленом редком подлеске, в можжевельнике и елочках принялись летать и болтать говорунчики, разные бормотушки и завирушки, трещотки, а в ручье, в зарослях отцветшей черемухи, к вечеру изредка слабо защелкало, точно кто‑то, идя оврагом, кустами, ломал ненароком сухие ветки и сучья. Потом в сумерках, когда ребята, усталые, молчаливые, шли нога за ногу домой со случайным попутчиком Евсеем Захаровым, возвращавшимся от дяди Роди, в овраге защелкало громко, рассыпалось по–разному, с коленцами, заслушаешься.
— Давно пора… Не разучился, поди, за холода‑то, — сказал вполголоса пастух, останавливаясь.
— Соловей? — сдавленно спросил Володька Горев.
— Он самый. Третью весну тут проживает, знакомый.
Питерщичек с непривычки и от волнения так и задохнулся, замер. Да и все ребята затаились, потому что хоть сто раз слушай соловейку, досыта не наслушаешься. Он гремел и разливался с такими переходами, что от неожиданности и счастья щемило сердце, оно старалось подладиться к песне и не могло и оттого принималось стучать вразнобой, догоняя щелчки и раскаты.
— Напился росы с черемухового листа, промочил глотку‑то. Ну, и дерет ее вечер, ночь без устали, озорник, — пояснил одобрительно Колькин отец.
Соловейко на недолго замолчал, передохнул, сильно щелкнул, заиграл, задудел. И вот уже его хрустальное горлышко журчит ручейком, махонькой струйкой, и боязно, что струйка оборвется. Все тоньше она и тоньше, натянулась, как серебряный волосок, и дрожит в лиловом сыром воздухе, переливается. Бог знает, что это такое, и не струйка, не волосок — паутинка… Оборвалась! Нет, улетела куда‑то за Гремец, в яровое поле, слышна и не слышна. И вдруг вернулась, приплыла паутинка–песенка, сызнова оборотилась в серебряный волосок, а он в струйку родничка–ручейка. Светлая песня льется сильней и сильней, гремит, и смеется, и плачет от радости, что жива. И точно сквозь слезы и смех, опять замирая, шепчет:
— Вот я какая… выскочила из хрустального горлышка и живу. Слушайте меня, плачьте со мной, живите, смейтесь и радуйтесь!..
Нельзя пошевелиться, дышать — вздохнешь и, пожалуй, на самом деле заревешь не знамо отчего, засмеешься и испугаешь птичку.
Сморчок тихонько, таинственно растолковывал ребятне соловьиную работу:
— Почин… ладно взял, молодец!.. Теперича лешева дудка заиграла, слышите?! Кукушкин перелет начался… Стой, это что такое? Ах, стервец, дурит, заленился! Пропустил одно хорошенькое коленце, завсегда тут оно, помню… Ага, поправился, устыдился, негодяишка. Ну, спасибо, первый сорт, лучше и не бывает… Чу, самая сладость, россыпь цошла…
Они стояли и слушали, пока соловей не смолк насовсем.
— Пташка серенька, маленька, а смотри, скоко у нее доброй радости, — пробормотал, вздыхая, пастух. — Людям бы у нее поучиться жить этак‑то, у пташки…
Перебираясь через Гремец, Евсей Борисыч кивнул на темные, кулаками, нераспустившиеся бутоны кувшинки, утонувшие в омуте, и показал ребятам на зеленые ладошки, всплывшие поверх воды.
— К вёдру, к теплу протянула ручонки‑то, — ласково сказал он.
— Кувшинка? Неужто понимает? — не поверил Володька. Да и Шурка с Катькой тоже засомневались. Один Колька был заодно с отцом.
— Еще ка–ак, почище нас чует, — важно ответил он. — Правда, тять?
— Правда. К холоду, не увидишь, попрячет ручонки загодя в воду, там теплее, на самое дно, родимая, уйдет, — сказал, улыбаясь в бороду, Евсей Борисыч Сморчок. — Ну, а коли высунула ладошки, сей огурцы, не ошибешься, травка–муравка… Ённый цветок, белячок, поди, видали, к ненастью тоже в воду прячется. Она, ненаглядная красотка, здорово чуткая, и не поверишь, кувшинка‑то.
Пастух зашипел на Растрепу и сына, когда они, наклонясь к воде, балуясь, хотели сорвать себе по листочку, чтобы завести по лишней, третьей ладошке…
А Шурка чуял перемену в людях, как кувшинка погоду. Мужики, конечно, не переставали жалиться и пугаться, робели нового, боялись, не хотели ничему и никому верить, кроме как себе, сердились и спорили, даже ругались, но он, Шурка, почему‑то теперь перестал вовсе обращать на это внимание, как‑то не замечал худого. Он видел и слышал вокруг себя одно хорошее, то самое, что было ему по душе и сердцу, по их соловьиной песне, беспрестанно лившейся и никому не слышной, кроме него, песне с лешевой дудкой, кукушкиным перелетом и россыпью, с серебряной паутинкой, которая никогда не рвется.