— Ну, ну, хватит орать без толку, — громко, раздраженно говорил бабам конвойный в черном полушубке. — Обогрели бы лучше да покормили. Второй день голодные… Чья очередь подводы давать? Кто тут староста, десятский?.. Эй, тетка, куда когти нацелила? Сердце‑то у тебя есть?! — закричал он сердито на Марью Бубенец, которая, подскочив к ближней подводе, тащила за ногу австрийца из соломы.
— Своими рученьками задушу! И греха не будет… своими рученьками! — визжала и плакала она, для чего‑то срывая с себя вязаную шаль.
Простоволосая, в распахнутой шубе, Марья ревела, царапалась, отбиваясь от конвойного, и все тащила за желтый башмак пленного.
— Так его!.. Хватай за обе ножищи… так! — кричали бабы, и некоторые подсобляли Марье.
Шурка сунулся поближе.
В розвальнях, в овсяной соломе, лицом вниз лежал маленький толстый австриец, завернутый в голубую мятую шинель, как в одеяло. Он сучил короткими ногами, хватался негнущимися чернильными пальцами за солому, за веревочные переплеты саней. Марья сорвала один башмак и тащила пленного за портянку.
Австриец не удержался в розвальнях, съехал вместе с соломой на снег. Он застонал, повернулся на спину, и все увидели его бледное, опухшее, бородатое лицо и копну светлых волос. Бабы замолчали, отступили, во все глаза глядя на пленного.
Одна Марья, злобно жмурясь, с воем тянула красные скрюченные пальцы к синей тонкой шее австрийца.
— Господи! — услышал Шурка изумленный шепот своей матери. — Господи, Марья… да ты посмотри‑ка на него… Ну, чисто твой мужик!
Марья уронила руки, замерла над пленным, ахнула и повалилась.
Шурка глядел и не мог поверить: на снегу возле Марьи действительно лежал человек, прямо‑таки вылитый Саша Пупа. Этот человек плакал и, широко раскрыв рот, хлебая воздух, с трудом выговаривал что‑то похожее по — русски:
— Хли — ба… хли — и–ба!
Шурка кинулся прочь, к своей избе…
Он вернулся скоро. Бабы разводили пленпых по избам греться. Марья Бубенец, в клетчатой кофте, простоволосая, в слезах, вела закутанного в шубу и шаль маленького толстого австрийца.
— Ка — ра — шо, мадам… Данке, данке! Си — па — си — ба, фрау… — слабо лепетал пленный, опираясь на ее плечо и еле переставляя ноги в желтых башмаках с распустившимися портянками, которые волочились за ним по дороге.
Солнце зашло, и все кругом стало обыкновенным, зимним, сумеречным. В темных, тихих избах зажигали огни. Белел примятый на шоссейке снег. Фыркали озябшие лошади.
Шурка отыскал долговязого австрийца, не глядя сунул ему в руку ломоть хлеба и убежал…
Вот о чем было написано в Шуркиной тетради. Но про ледяшку и хлеб он утаил. Почему‑то ему стыдно было об этом вспоминать.
Григорий Евгеньевич дочитал сочинение и сморкался в носовой платок. Некоторые девчонки, уткнувшись в парты, всхлипывали. Молча, опустив головы, сидели мальчишки. Пашка Таракан с ожесточением строгал ножом парту.
Шурка зажал ладонями горячие щеки и старался ни на кого не смотреть.
Все‑таки на этот раз не успели решить, чье сочинение лучше. В коридоре раздался звонок, скрипнула дверь, в щель просунулось заплаканное, улыбающееся лицо горбатой Аграфены.
— Андрейка… Сибиряк! — закричала Аграфена на весь класс. — Беги скорей, родимый, твой отец с войны на побывку, пришел… у крыльца дожидается!
Когда ребята, теснясь, выскочили на школьное крыльцо, Андрейка уже летал по воздуху.
— Папка, убьюсь… да папка же! — вопил и хохотал он.
— Небось не убьешься, не на войне… парнище ты мой, не убьешься, — бормотал Матвей Сибиряк, высоченный, зеленый, как сосна. Он подбрасывал Андрейку на своих больших, словно ветви, сильных руках. — Вот оно, брат, как. И не чаял, а вышло… Дай, думаю, зайду в школу… Прямо, брат, из госпиталя. Со станции. На денек… У — ух, держись, парнище, на облако закину!
Он подбросил раскрасневшегося, горластого Андрейку выше головы, поймал, поставил на ноги и выпрямился. И тут ребята заметили на широкой зеленой груди Матвея белый крестик на оранжево — черной полосатой ленточке.
Шурка с Яшкой многозначительно переглянулись. Им давно и хорошо было известно, что означает этот крестик.
С трепетом и благоговением уставились они на Матвея Сибиряка, свалившегося словно с неба. Впору бы «ура» кричать. Подумать только — был дядя Матвей плотником, самым что ни на есть смирным мужиком в деревне, а теперь, гляди‑ка, — георгиевский кавалер. Эх, поди, натесал и настрогал он там, на позиции, немцев, как бревен, целую грудищу! Вот бы послушать дяденьку Матвея про войну. Он, правда, скуп был прежде на слова. Да, видать, и тут переменился, ишь как разговаривает с Андрейкой на радостях. Попросить — о войне расскажет.