— У всякой охоты свои заботы, — отшучивается дядя Ося, попыхивая трубочкой. — Вот ты, Иван, к примеру, от заботы почернел… а не шибко разбогател.
— Хо — хо! Поддел! — грохочут мужики.
— Я в худых лаптях не хожу, — огрызается Ваня Дух, торопливо отходя от бревен.
— Э — э! — зевнул дядя Ося, почесывая свою медную круглую бородку. Что худые, что новые — одинаково лапти.
— За нас питерщики в лакированных голенищах щеголяют, — говорит кто‑то из мужиков.
— Особливо, которые домой прут с «березовым кондуктором»!*
Мужики, смеясь, заерзали на бревнах. Глухой Антип закивал лысиной. А Косоуров, седой, грустный, тихонько вздохнул. Шурке известно — это он, кабатчик Косоуров, прикатил нынче из Питера пешедралом на кривых ногах, точно на колесах, и вшей на нем, говорят, было видимо — невидимо, три дня подряд в бане у Солиных парился, а рубаху его и портки Косоуриха сожгла в печи.
— При нашей земле из лаптей не вылезешь, это верно, — говорит Косоуров, покашливая. — Издыхай либо в петлю полезай.
— Поклонись барину, — насмешливо советует дядя Ося, — может, он раздобрится и отвалит тебе, мытарю, свое поле. Али поп… Зачем ему земля? Его бог прокормит.
— Какое там поле! — оживились мужики, перебивая. — Хоть бы луг волжский вернуть. Ведь луг‑то наш был!
— Был, да сплыл.
— Кто — косить, а мы — сена просить.
— За свои, за кровные…
— Почем‑то управляло сдерет нонче за луг?
— Глебовские как бы не перебили. Чу*, ходили намедни* в усадьбу, торговались.
— Поторгуем мы им… чем ворота запирают!
Матвей Сибиряк, тихий, рябой плотник, вмешался в разговор.
— Хороша земля в Сибири, — сказал он и причмокнул. — Сдобна — а… Хоть пироги из нее пеки.
Пуще прежнего заерзали на бревнах мужики, громко засмеялись.
— Что ж ты, переселенец, лататы из Сибири задал?
— Без пирогов!
— Какое… без штанов!
Матвей молчит, рассматривая свои большие, как лопухи, ладони в мозолях. Шурка знает от матери, что Матвей продал корову, лошадь, дом, уступил лавочнику Быкову свои полдуши* земли и подался с семьей в Сибирь, на богатые хлеба. Года полтора от него не было ни слуху ни духу; думали хорошо уселся на новых местах, знаться не желает, как вдруг Матвей вернулся обратно и добро свое притащил со станции в одном узлишке на плече.
Он поселился теперь у глухого Антипа, перебиваясь плотницкими поделками. Мужики говорят, что у него золотые руки. Но это неправда. Руки у Матвея Сибиряка обыкновенные, жилистые и рябоватые, только не от оспы, как лицо, а от несмываемых пятен еловой и сосновой серы. Руки пахнут хорошо, но золота на них не видать.
— Вот те и сдоба… довела до гроба! — зубоскалили мужики. — Зато в Сибири побывал, сладкого куска попробовал.
Дядя Ося выбил трубочку, потянулся и равнодушно махнул рукой:
— Как ни живем — все равно помрем.
— Д — да…
— Игнат‑то старался… а теперь ему ничего не надо…
Мужики замолчали, полезли за кисетами.
И Шурке вдруг показалось, что говорили и смеялись мужики только для того, чтобы не думать о дяде Игнате. Шурке опять становится страшно, потому что он тоже хочет не думать, а все думает, и в ушах у него не умолкает тоскливый вой горбатой Аграфены. Почему‑то Шурке сейчас жалко и Аграфену, и мужиков, которые, насупившись, дымят цигарками, и самого себя, и Яшку, а пуще всего — Катьку. Он слышит за спиной ее прерывистое дыхание, ему хочется обернуться, сказать Катьке что‑нибудь ласковое, но он стыдится делать это при Яшке и Кольке.
— Вот, мытари, какие дела! — заключает дядя Ося, слезая с чурбана и подбирая свое рыбацкое добро. Он посмеивается, точно знает что‑то такое, чего не знают мужики, и таит от них самое главное.
— Это кто бы говорил, да не нам бы слушать… Ха! Ай, земли — ста нам! Ай, поболе!.. А ее надобно человеку три аршина.
— До трех аршин еще прожить надо.
— Ну и живи, не горюй.
— По — твоему нешто? Жену по хозяйству запрячь, а самому на Волгу.
— Чем плохо?
— Надо бы хуже, да нельзя… В пастухи вот на место Сморчка разве.
Дядя Ося повесил ведро на удочки, сердито вскинул их на плечо.
— Тьфу! Сморчок счастливей вас, дураков, живет: кнутом щелкает да в дудку играет.
Шурка тронул локтем Яшку.
— Пойдем.
— Обожди, — шепнул тот. — Никак, Саша Пупа идет…
От станции по шоссейке брел маленький пузатый мужик, босой, в меховой папахе и в полушубке внакидку. Его так и мотало из стороны в сторону. Марье Бубенец из‑за баб он не был виден, и она, посиживая на бревнах, трещала сорокой:
— Да такому жениху нигде отказу не будет. Женишок — не грибок, в лесу не родится… Да за такого каждая девка, перекрестясь, пойдет… Ай, право, пойдет! — Тут она глянула на шоссейку и вскочила: — Хлебы забыла в печи… Побежать вынуть скореича… Фу — ты, пропасть, посидеть некогда!
Она шмыгнула в переулок, но Саша Пупа уже заметил ее, попробовал бежать за ней, споткнулся и упал.
— Стой, стерва! — закричал он, уронил полушубок и пополз на карачках. — Сто — ой, все равно догоню… Говорят тебе: кланяйся в ноги может, помилую…
Синяя Марьина юбка вильнула за дальним углом палисада и пропала.
Саша Пупа выругался, поднялся, качаясь, на ноги и пристал к дяде Осе, который шел мимо него на Волгу:
— Ты что бельма выпучил?