Мужики только посмеивались. Наязычил в уезде? Пуганые, не прошибешь пушкой, дуй те горой! Корысть какая солдатам с нами воевать? Да и кто они, — солдаты твои?.. Опять же всякое дело середкой крепко. Потому не больно верь началу, лучше обожди конца, ему и верь. Ай, не знаешь?.. Ну так не забивай клин под всякий блин, испечется, сам свалится со сковороды.
Ребятня от хохота чуть не каталась по мураве — до чего нынче опять ихние отцы зубастые, уморушка, только слушай. Так и режут, так и сыплют поговорками, присловьями, и все к месту. Глотай, пустоглазый, темные твои очки, да не подавись!
Мужики ждали свою газету, что она скажет про Питер, что там стряслось. Да брехня, поди, буржуйская, слушай не переслушаешь. Наша везде берет, вот дьявол толстопузый и орет… Но Митя-почтальон «Правды» не принес. Все равно мужики, сельские и глебовские, собравшись вместе, кинули на плечи косы, а мамки и девки, празднично разодетые на людях в сенокос, по обычаю, в ярких чистых кофтах, белых косынках и босые, прихватили грабли сушить зараз луговое доброе сено. После дождей, в осоке на лугу по колена была ржавая «солоть»— обутку береги, ног не жалей, отмоешь в Волге.
Распоряжался всем дяденька Никита Аладьин, товарищ председателя Совета, сейчас и сам как есть председатель, раз большак Родион на войне. Держа свою лобастую, с залысинами, голову-корчагу прямо и твердо, Никита Петрович повел народ проселком через яровое поле. Ребятня увязалась следом. Не столько за батьками и мамками, сколько за Яшкой и Шуркой, которые несли всамделишную косу и обещали научить приятелей заправски косить.
Под горой, к реке, у дороги сторожил с ночи барскую траву ненавистный ребятам Ганс, пленный холуй, с берданом. Он загородил бабам и мужикам дорогу, пролаял:
— Хальт!.. Цурюк!.. Нихтс, нихтс!
Других слов он, наверное, и не знал на своем собачьем языке. Некоторые мамки, отчасти расстроенные, напуганные питерскими новостями, повернули было обратно в село, да Минодора прикрикнула на баб и девок, и они, косясь, обошли молча стороной пленного немца. А мужики, толпой, сияя-сверкая отбитыми, наточенными длиннущими косами, покуривая табачок, шли по дороге к лугу и точно не замечали сторожа с ружьем, будто не слыхали его лая.
Ганс, выкатив бельма, с пеной у рта, пятился, угрожая берданом, однако не решаясь даже тронуть, пошевелить затвором. Мужики, расступившись, прошли на луг мимо сторожа и его ружья.
— Ну, стреляй, дурачина, — беззлобно сказал Осип Тюкин, останавливаясь последним, середь дороги, один на один. — Попадешь ли, еще неизвестно… Я, брат, стреляный… А уж косой-то вот этой наверняка тебя достану!
И он замахнулся.
Ганс отскочил, бросился бежать к усадьбе.
— Держи его, держи за хвост! — кричали ему вдогонку ребята. — Хальт, говорят тебе!.. Хендэ хох!
Пленный, а выслуживается, проклятый, почище хромого Степки. Не ошибись, как весной, от старанья! Караулил со своим берданом запертую Мишкой Императором в каретнике Ксению Евдокимовну с барчатами, и обмишурился, не тому, оказывается, угоднику махал кадилом. Индивиду, Анархисту самому попало — и за поджог усадьбы, и за грабеж, и за каретник. Знаешь ли ты, лупоглазая слепня, чей нонче этот луг? Сторожишь добро от законных хозяев, болван!
Действительно, мужики и бабы вели себя на волжском лугу хозяевами. Да еще какими! Не позволили мальчишкам бегать где хотелось, мять густую, драгоценную траву, рвать девчонкам любимые незабудки, ромашку и приглянувшийся, выше их ростом, иван-чай в розовых пиках цветов. Даже по синей, жирной осоке приказано было идти, глядучи во все глаза, непременно гуськом, самой что ни па есть непролазной «солотыо». Кусачая осока, которую раньше никто и за корм не считал, теперь оказалась сенцом хоть куда. Стряси ее зимой с гороховинкой, клевером и тимофеевкой — самая балованная сытая скотинина ясли вылижет за милую душу. Торчать, слышь, смирнехонько, паршивые сорванцы, не соваться под ноги — живо получите косой по голым пяткам!
А сами косари и не думали вести себя тихо-смирно, Наверное, на той стороне, через Волгу слышен был ихний смех и трепотня. Мужики зубасто проезжались на счет Марфы-работницы, которую Устин Павлыч прислал косить со всеми барский луг. Не прозевал и не побоялся.
— По хозяину и лошадка! — зубоскалили мужики.
— Сосунка бы тебе завести. Совсем было бы хорошо…
Высоченная, седая Марфа топала, как всегда, своими бревнами в шерстяных, полосатых чулках и кожаных, сваливающихся опорках, отмахивалась обезьяньими, до колен, граблями-лопатами и краснела.
— Не пристало мне такие шутки слушать, — сердилась, конфузилась она, отворачивая птичью, закутанную в платок головку с выбившимися белесыми прядями, как перьями. — Ить я девица… — призналась она застенчиво.
— Да что ты говоришь?! — ржали мужики.
— Про девицу-молодицу и речь. Двойней принесешь, какая гладкая!..
— Постыдитесь! — весело ругали мамки отчаянных своих муженьков. — Ишь, распетушились… Со страху, что ли?
— Известно, мужик сам себя боится!
— А ты, храбрая, о чем думаешь, когда с печи падаешь?