Читаем ОТКРЫТОСТЬ БЕЗДНЕ. ВСТРЕЧИ С ДОСТОЕВСКИМ полностью

Любовь так тесно связана с болью, что без готовности терпеть боль и страх боли она совсем невозможна. Когда мне было 20 лет, я оказался на пороге большого чувства, но подавил его (испугался боли). Долго считал это своей победой, а потом – глупостью. Другая любовь прямо началась с боли, с чувства вины, перевернувшего все мое существо. Третья – с детского чувства нежности ребенка к матери. Я думаю, так примерно бывает и в Божьей любви. Она может начаться с боли, с удара (Павел, опрокинутый на пути в Дамаск), а может – с легкого, как пух одуванчика, прикосновения к сердцу... Но потом непременно будет и то, и другое, и радость, и боль. Это естественно, как в физических последствиях любви... Но бывают осложнения естественного цикла, грозящие не болью только, а болезнью и смертью. Животных здесь выручает инстинкт, людей – помощь и совет. У Мышкина не было ни помощи, ни совета. Его душа вынашивала Бога в одиночку. Она почти непременно должна была заболеть. Даже если бы нас не было вокруг. А тут еще мы со своей мутью...

Если бы Мышкин оставался один! Один – и с Богом в рассвете и в закате, в горах и в море... Он, может быть, понял бы до конца немой язык. Он понимал его. Но Мышкин был с нами. Я догадался, что это значит, пытаясь читать одну книгу, то привлекавшую глубокими, выстраданными мыслями, то обливающую потоками мелкой бабьей злобы.

После каждой порции чтения меня лихорадило, до сердцебиения и потери сна. Как будто бы переливали в меня кровь, и оказалась кровь другой группы, несовместимая.

Но ведь для Мышкина вся наша духовная атмосфера – что-то вроде этих мемуаров[109], вся эта земная мешанина идеала Мадонны с идеалом содомским, страдания и обиды.

В Швейцарии он знал, что взрослые – чужие для него. Жил с детьми и выздоровел (не благодаря детям, благодаря Богу; об этом потом. Но дети не мешали Богу действовать). А в России, мечтал он, в России другая планета, – и в его широко раскрывшуюся душу хлынули Настасья Филипповна, Рогожин, Ипполит, Бурдовский...

Мышкин ищет на земле родину того, что пришло к нему с неба. Он ужасно хочет найти, мучительно хочет, хочет всей силой души больного, чувствующего, что едва держится на ногах, что ему непременно нужна помощь, что один он может погибнуть. Россия должна его поддержать. Но – Господи! – что он в ней находит!.. И в ответ на свидетельство глаз – «не верю!». «Нет, Рогожин на себя клевещет; у него огромное сердце, которое может и страдать и сострадать. Когда он узнает всю истину и когда убедится, какое жалкое существо эта поврежденная, полоумная, – разве не простит он ей тогда все прежнее, все мучения свои? Разве не станет ее слугой, братом, другом, провидением? Сострадание осмыслит и научит самого Рогожина. Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества. О, как он непростительно и бесчестно виноват пред Рогожиным! Нет, не «русская душа потемки», а у него самого на душе потемки, если он мог вообразить такой ужас». Но ужас в самом деле был; и когда нож блеснул в руке убийцы, Мышкин кричит: «Парфен, не верю!..»

«Затем, вдруг как бы что-то разверзлось перед ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он, однако же, ясно и сознательно помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно, и наступил полный мрак».

От разрыва между тем, что есть, и тем, что должно быть, князя охватывает падучая. И снова он надеется – и снова в судорогах падает вниз головой. Крестовый брат его, брат по любви к Настасье Филипповне, – соперник и убийца... Чем очевиднее занесенный нож, тем сильнее «Не верю!», то есть верю, верю в свет сквозь мрак, в Бога сквозь дьявола. И здесь Рогожин только точка, только центр огромного жизненного узла, даже более широкого, чем вся Россия. Так и у самого Достоевского: ужас, вытесненный благоговением. Эриннии становятся эвменидами, Рудра (ужасный) – Шивой. В познании Бога – вершина истины. В познании земли – ложь, самообман, вытеснение комплекса страха от лотка Газина, занесенного над головой, четырех лет каторжного страха, что убьют, памяти о крепостных мужиках, убивших отца, попытка заслониться от страха кротким лицом мужика Марея. У Достоевского было и то, и другое. У Мышкина иначе (больше совершенной любви, победившей страх), но тоже не просто.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Эволюция эстетических взглядов Варлама Шаламова и русский литературный процесс 1950 – 1970-х годов
Эволюция эстетических взглядов Варлама Шаламова и русский литературный процесс 1950 – 1970-х годов

Варлам Шаламов прожил долгую жизнь, в которой уместился почти весь ХX век: революция, бурная литературная жизнь двадцатых, годы страданий на Колыме, а после лагеря – оттепель, расцвет «Нового мира» и наступление застоя. Из сотен стихов, эссе, заметок, статей и воспоминаний складывается портрет столетия глазами писателя, создавшего одну из самых страшных книг русской литературы – «Колымские рассказы». Книга Ксении Филимоновой посвящена жизни Шаламова после лагеря, его литературным связям, мыслям о том, как писать «после позора Колымы» и работе над собственным методом, который он называл «новой прозой». Автор рассматривает почти тридцатилетний процесс эстетической эволюции В. Шаламова, стремясь преодолеть стереотипное представление о писателе и по-новому определить его место в литературном процессе 1950-1970‐х годов, активным участником которого он был. Ксения Филимонова – историк литературы, PhD.

Ксения Филимонова

Биографии и Мемуары / Критика / Документальное