Вспомним: в Новое время, эпоху «забвения бытия» (по М. Хайдеггеру), человек игнорирует свою онтологическую Границу; онтическую еще не рефлектирует. В итоге для него актуализируется топика виртуальная, начавшая, с эпохи Романтизма, формировать антропологический тип мечтателя. Недаром в конце своей «Петербургской летописи» автор восклицает: «И не все мы более или менее мечтатели!» (18, 34). А уже много позднее
Достоевский писал о своем Герое подполья (тоже мечтателе): «Я горжусь тем, что впервые вывел настоящего человека русского большинства…»; «подпольный человек есть главный человек в русском мире» (16, 329, 407). Замечу, что «подполье» и «угол» в художественном мире Достоевского — синонимы; по сравнению с мечтателем 1840-х годов «подпольный» — тот, в ком «болезнь» мечтательства развилась чуть ли не до смертельного исхода.
В 1860-е годы, ища путей исцеления такого человека, спасения его от онтологической гибели, Достоевский вновь, как когда-то в «Хозяйке», обращается к Богу. Но теперь уже Бог для него становится не одноприродным человеку и потому онтологически бессильным гуманистическим Христом, а Христом — Богочеловеком, подлинным Сыном Божиим,
Спасителем, обладающим мощной энергией Инобытия. Только через такого Бога, только через Православную церковь в ее исихастской традиции возможно, по художественной мысли зрелого Достоевского, исцеление, преображение, спасение «человека русского большинства» — мечтателя. Он должен актуализировать в себе онтологическую Границу.
Если И.А. Гончаров в качестве национальной русской болезни изобразил «обломовщину», то Достоевский — мечтательство. На мой взгляд, диагноз Достоевского и глубже, и точнее. Более того, Достоевский предложил и рецепт для излечения — православное воцерковление. Но все это позже: в «Бесах», «Подростке», «Братьях Карамазовых». В 1840-е годы писатель сознательно далек от православно-исихастских воззрений. Тем не менее и в «Петербургской летописи», и в романе «Белые ночи» он дает нравственно-религиозную оценку мечтательству, причем явственно — в традиции мистико-аскетического Православия., по-видимому бессознательно усвоенной им из общего контекста русской культуры, из собственного детского опыта, о чем я уже говорила раньше.
Вот эти оценки. «А знаете ли, что такое мечтатель, господа? Это кошмар петербургский, это олицетворенный грех…» («Петербургская летопись» — 18, 32). Мечты — это «обольстительные призраки», пленение у «страсти», они провоцируют у мечтателя демонический хохот, на них вдохновляет некий «враждебный бесенок», сидящий внутри человека; мечты — это «утонченный, сладострастный яд»; мечтательная жизнь — «преступление и грех» («Белые ночи» — 2, 115, 117–118), «заблуждение» (18, 34). Возникает закономерный вопрос: преступление перед кем? грех перед кем? Симптоматично, что и в 1840-е годы мечтательство явно связано у Достоевского с демонической стихией. Уже в мечтательном мире Ордынова святая богомольная Катерина в конце концов оборачивается ведьмой, а благообразный Мурин — нечистой силой. Мечтательство скрипача Ефимова из «Неточки Незвановой» целиком выросло из его сатанинской гордости, что многократно подчеркивается в романе. Из общего контекста всех произведений о мечтателях 1840-х годов понятно, что эти герои Достоевского изначально ощущают себя выше других людей, утверждают свое превосходство, то есть в них сильна гордость, гордыня. Именно она становится первоначальным импульсом к мечтательству. В автобиографических «Петербургских сновидениях в стихах и прозе» (1861), рассказывающих о 1840-х годах, заходит речь о некоем демоне смеха, которого встретил герой-автор, углубившись в мир своих героев-мечтателей: «Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и всё хохотал» (19, 71).