Раскаленный фанатизмом и нетерпением, он заразил весь лагерь «мамонтовой болезнью», хватал каждую кость, любой отшлифованный камень, крошил их, пробовал на зуб и, вздыхая, разглядывал в лупу. Не слышно ни одного человеческого слова, только — «мамонт… мамонт». Бусину нашли, нож из кремня. А мамонта нет! А он нужен Семену Галкину, нужен для той платформы, на которую Семен встал. Мамонтом, и лишь им одним, можно сокрушить противников оледенения.
— Эхма! — заводит себя Галкин. — Вот найдем этого зверя, я им дам дрозда!
Но «дрозда» он пока не мог дать, потому что тритон спутал все карты и шел не в козырь.
Гоша-базист тоже желал бы найти мамонта.
— Кость-то слоновая, — шепчет он мне, и глаза у него становятся как у рыси, — слоновая, понимаешь? Сколько она стоит, знаешь? А ежели он в шерсти, а? Значит, он в шкуре, а за шкуру, знаешь?..
Я чистосердечно признаюсь, что стоимость мамонтовой шкуры мне неизвестна.
— Заделаю себе рукоятку к ножу, — мечтает Гоша. — Можно ложку вырезать, хлебать уху одним миллионом лет. Спросят: «Что это у тебя, Гоша, портсигар желтый?» А я мимоходом, невзначай: «Чудо ты, ему полтора миллиона годов! Из тундры, можно сказать, со дна времен такую вещицу вынул».
Глава пятая
Хрипели и бились лошади, зверели, падая под гнусом. Прошли мы через низовые и верховые пожары, через броды многих рек, и кони стали сдавать, хотя уже половина труб осталась — порвали, искорежили трубы, переломали змеевики, — но грузу все равно было многовато для шести заморенных кляч. Их давно уже надо было отправить на скотобазу, но они потихоньку тянули.
Тонет какая-нибудь из них по уши, берешь ее за хвост и тащишь, словно морковку из грядки. Каких только слов не наговоришь! Кипит все внутри, раскаляется, и сухо дерет в горле, а ты стоишь около нее, трудяги, и потихоньку свирепеешь от своего бессилия, оттого, что клячонка падает мордой в прокисшую кочку, а тебе кажется, что она не хочет работать, не хочет: тянуть вьюк, и твоя усталость всегда кажется еще больше, если рядом падает лошадь.
А Юрка как был, так и остался чистюлей. Когда мы по шею залезали в болото, когда, одичало ругаясь, вытягивали за ноги свой транспорт и потом падали рядом с клячей в зыбкий сон, падали, не натянув палатку, в мох, в опавшую хвою, Юрка отходил в сторонку и помалкивал, делая вид (он же техник), что чем-то очень занят. И Иван тоже. Они не залезали коняге под брюхо, они просто говорили: «Мы не умеем обращаться со скотом. Не будем вам мешать!» А когда мы оторвали одной кляче хвост и та завопила, заорала человеческим голосом на всю тайгу, Юрка брезгливо бросил:
— Как вы бессмысленно жестоки!..
Он подошел, снял с этой клячи свой тугой, как футбольный мяч, рюкзак и ушел вперед. Но, может быть, эта коняга оттого и подыхала, что через силу, храпя и взъекивая селезенкой, тужилась под его рюкзаком?
В тот же день бельмастый меринок распластал себе брюхо, и его пришлось пристрелить. Юрка заорал на пас, выкатив глаза, заорал так, что внутри у меня похолодело.
— Плебеи! — изгибался его рот, ломались брови, и всего его колотило, душило. — Плебеи, вы навсегда останетесь такими!
— Какими? — не понял Витька.
— Тупыми… слепыми, — кричит Юрка. — Вам велели, приказали вам пробиться к реке, и вы ломитесь, пупки себе сорвали. Знаете только метраж… метраж и деньги!
— Да! За деньги продались, — заверещал вдруг Иван. — Каждый месяц по шести тысяч зарабатываете. На брата!
— У нас котел, — пробасил Петро. — А раз котел, то всем поровну.
— Ты зачем коня убил, а? — подскочил ко мне Юрка. — Зачем ты его убил, а не дал ему сдохнуть своей смертью? В благородство играешь, а сам… оскотинился!
— По шести тысяч за месяц рвут, а тут две с половиной не получается, — поддает Иван.
Не слышу, оглох и почти не вижу — ослеп, а внутри — из глубокой темной пустоты — пророс и завибрировал тонкий, пронзительный визг, противный и дрожащий, как жало, и он заполнил меня всего, застилая глаза и уши. Передо мной светлела, неясно и расплывчато, наглая тугая морда, и я бил ее наотмашь, бил, ожидая, что освобожусь от визга… Потом в меня хлынули прозрачный и холодноватый свет и четкие льдистые звуки. Четыре коня выбирали траву меж кочек, позвякивая удилами, меринок лежал на боку, отсвечивая бельмом и радужной слезиной, такой крупной, словно из-под века выкатился глаз, впервые увидевший и эту опушку с корявыми, засохшими елями, и ручей, пробирающийся по мякотине болота, и нас, опустившихся на валежины. В слезине отражалось небо и тяжелые лапы елей, их остроконечные макушки, и кедровка, что присела на березку, заверещала во все горло и, перескакивая по веткам, сбросила жухлый, замедневший лист и тот нырками, боком опустился на землю; в слезине вспыхивало и мигало солнце. Наверное, оттого, что слезы долго остаются живыми.