Но тогда было не до раздумий, почему должны сапожные колодки до срока сгореть, тогда думали, как самим не угаснуть. На прииске какой-то умник отлил из червонного золота плевательницу для общественного туалета, пустив слух, что оно якобы при социализме ни на что другое и не годно будет, изъято новой властью из обращения и упразднено как основная причина неравенства и как этот… будь он неладен… базис проклятого капитализма, а поэтому рушить, так рушить. Разрушили — и нигде никого. Хозяев — ни старых, ни новых. Работы — никакой.
— Езжай-ка ты, слышь, милая дочь, к братьям на угольные копи, пока не народился четвертый на явную смерть.
— А там чем лучше? Везде одинаковое творится.
— Одинаковое, да не везде. В Копейске, сказывают, порядок. И, опять же, огороды свои у ребят, хозяйство.
Екатерина заплакала.
— Ой, мама, мама… Жену муж любит здоровую, брат сестру — богатую, а я кому нужна со своей ордой? Может, написать сперва? Вдруг откажут.
— Да неуж они без понятия, в Красной гвардии столько лет воевали за человеческую справедливость. Езжай, примут. И работу подыщут.
Пристроили братья сестру поначалу сторожихой-уборщицей в школу, а немного окрепла — перешла на полный паек грузчика угля. И слегла на больничную койку в желтухе. По статистике того руинного времени эпидемии валили с ног каждого второго. И многие из этих вторых так и не поднялись. Заболевали оспой, желтухой, малярией, тифом, и по всей стране спешно сколачивались карантинные бараки. И гробы: умершие от «летучих» болезней хоронились в тот же день.
Но страшнее эпидемий были кулацкие банды.
Инфекционный барак, сколоченный из просушенных до пороховой сини дощечек, занялся весь разом, и пламя, зябко дрожа, напрасно тянулось к беспомощным звездам: на скрипучем снегу переставали ворочаться и скоро затихали выброшенные через окна больные.
И еще четырьмя круглыми сиротами стало больше на земле: Екатерина Федоровна Галкина, не приходя в сознание, умерла от скоротечного воспаления легких.
Наплакавшись до песка в глазах над могилой дочери, каменной бабой стыла около спящих под теплым тулупом внучат Прасковья Егоровна.
— Ох, Галкины, Галкины… Да что же это за роковая судьба такая выпала роду вашему, ни отцов, ни матерей не знать?.. А заберу-ка я вас, наверно, обратно туда, к себе.
— Не выдумывай, таскать ребятишек взад-вперед.
— Мы им что, не свои? — обиделись снохи.
— Свои, но все равно только тетки, а я — бабушка.
И спор с ней оказался бесполезным: жила-жила податливым воском всю жизнь, тут отвердела кремнем. Разыскала извозчика с лошадью, санями, с коробом и соломой в нем, упаковала пассажиров, — старшему семь, младшему годик, — захлобучила сверху ватным одеялом и — господи, благослови.
Мороз зверел. Воздух, как пронашатырен, рукавицу нельзя от лица отнести — сразу до слез прошибает. Мерин закуржавел и часто спотыкался, мотая мордой с наросшими у ноздрей сосульками. Ямщик передавал бабке вожжи, вываливался из коробушки, разминаясь, догонял повод недоуздка, перекинутый через гуж, останавливал одним касанием догадливое животное и тер шу́бенкой[9]
храп до тех пор, пока не отпадут ледышки и бедняга не зафыркает.— Ну, ровно в губы тебе его целовать, обихаживаешь. Не довезешь ведь эдак, поморозишь мне сиротинок, — шарила бабушка рукой под одеялом, не коченеет ли который.
— Довезем. А вот если сопатку перехватит коню, тогда хана и ему, и нам.
— Спаси, Христос, и помилуй. Мы, ладно, пожили, им каково не своей смертью умирать.
— Баба! — вылез наружу Колька. — А не своей кто-то никогда не умрет?
— Почему? Умрет. Но всякая смерть до срока, естеством определенного, — насильна и грех, за коий должен быть наказуем виновный в нем. Сиди, рано ишо тебе разбираться в этом.
В Половинное въехали затемно. Село, видимо, и названо было так потому, что расположилось в аккурат на половинной шестидесятой версте между Челябой и Пластом.
В домах — ни лучинки не теплится ни в одном, как вымерли все. На стук или не отвечали, или отпугивали тифозным больным, или указывали на соседей, которые всякого Якова, якобы, пускают на ночлег.
— Берегутся, — вздыхал, поворачивая от глухого окна, возница. — Вон их сколько еще шастает колчаковских недобитков.
Остановились на краю улицы у ворот последнего дома-крестовика.
— Не пустите — запалю к чертовой матери этот ваш Великий Устюг!
— А ето видел? — соорудил хозяин там за двойными стеклами кукиш. — Ну, и откуда вас леший несет?
— С копей. Внучат, круглых сирот, бабка призрела, в Пласт к себе везет. А я нанялся доставить.
— Заезжай. — Открыл ворота, запустил, запер снова. — И чур мое сено не трогать, сам тяну до весны. И в доме дальше кути ни шагу. Как сумеете, так и размещайтесь. Ребятишек на печь можно. Сколько их?
— Четверо.
— Н-наплодили. Видать, было чем кормить.
Колька заметался в жару около полуночи. Сперва только ворочался и что-то бормотал, потом перешел на крик, по-детски требовательный и по-взрослому жуткий:
— Мама! Мамочка!! Выкопайте маму. Она умерла… не своей смертью! Не своей!! Выкопайте.
Бешеным тараканом выбежал из горницы хозяин со свечкой.