– А там вон ремонтный цех, ребята вкалывают, стараются. За ударный труд – досрочная воля… – или что-то в этом роде. Я шла, как в дурном сне, по пути нам успели встретиться двое колонистов, к моему неприятному изумлению, не в наручниках и без вооруженного конвоя. Шли просто так, сами по себе – проходя, зыркнули на меня одинаково набыченными глазами из-под бритых лбов. «Конвою-то у меня маловато» – подумала я обреченно.
Подошли к большому деревянному бараку, вероятно здешнему очагу культуры. Внутри гудело.
– Народ уже согнали, молодцы, – удовлетворенно заметил начальник. – Это наш актовый зал…
Несмотря на состояние сильнейшей анестезии, я отметила, что их актовый зал похож на вагон-теплушку времен войны: длинный, дощатый, битком набитый серо-черными ватниками. Лица же над ватниками… Лиц не было. Я их не видела. Страх и отвращение слепили глаза. Были серые, тусклые, бритоголовые рожи. Без возраста.
Все это гудящее месиво удерживали несколько воспитателей, снующих вдоль рядов. Начальник колонии помог мне взойти на сколоченную из досок сцену с разбитым фортепиано, скалившимся открытой клавиатурой, и зычно крикнул в зал:
– Значить, так!! Здесь сейчас выступит… пру… про… заик!! Чтобы было ша!
Ватники, с кочками бритых голов, озверело затопали, засвистели и нецензурно-восхищенно заорали. Надо полагать, здесь это считалось аплодисментами. Потом наступила… Ну, тишиной это можно было назвать только в сравнении с ядерным взрывом, но к этой минуте мое авторское самолюбие давно уже валялось в глубоком обмороке, и единственное, чего мне хотелось жалобно и страстно, – чтобы на зарешеченном «рафике» меня вывезли отсюда поскорее куда-нибудь. Зыбким голосом, не поднимая глаз от страницы, я бормотала текст своего рассказа… Прошла минута, две. Справа кто-то из ватников стал демонстративно мученически икать, слева – наоборот, так же натужно кашлять. Вдруг из задних рядов сказали громко и лениво:
– Ну хвать уже! Пусть поет…
Я запнулась и выронила журнал. Ужас мягко стукнул меня в затылок и холодными струйками побежал по спине. Тем более что я вспомнила про совет начальника – не делать пауз. Я попятилась по сцене, наткнулась на фортепиано и, не удержав равновесия, с размаху села на открытую клавиатуру. Ватники взревели от восторга. Барак сотрясался.
– Э-эй, кадра!! – орали мне. – Сыграй еще этим самым!!!
Но дикий аккорд, неожиданно извлеченный из инструмента далеко не самой талантливой частью моего тела, как это ни странно, вдруг привел меня в чувство. Я увидела путь к спасению.
Решительно плюхнувшись на колченогий стул, я ударила кулаками по басовому и верхнему регистрам, и ватники вдруг заткнулись.
– Я спою! – выкрикнула я в отчаянии. – Я спою вам «Первача я взял, ноль восемь, взял халвы…». Если… если будет ша!
Взяла три дребезжащих аккорда и запела им Галича… У меня тряслись руки и перехватывало горло, но я допела песню до конца и, не прерываясь, перешла на «Облака».
пела я в гробовой тишине, и постепенно дрожь в руках унималась, и мой небольшой голос звучал свободней…
На пятой песне один из ватников на цыпочках принес стакан с водой и бесшумно поставил передо мной на крышку инструмента… Я пела и пела, не останавливаясь, не объявляя названия песен, я длилась, как долгоиграющая пластинка, вернее, как одна непрерывная кассета, потому что пластинок Александра Галича тогда у нас не существовало.
Когда в горле совершенно пересохло, я потянулась за стаканом воды и бросила взгляд на ватники в зале. И вдруг увидела лица. И увидела глаза. Множество человеческих глаз. Напряженных, угрюмых. Страдающих. Страстных. Это были мои сверстники, больше – мое поколение, малая его часть, отсеченная законом от общества. И новый, неожиданный, электрической силы стыд пронзил меня: это были люди с судьбой. Пусть покалеченной, распроклятой и преступной, но судьбой. Я же обладала новыми джинсами и тремя рассказами в столичных журналах.
Глотнув холодной воды, я поставила стакан на крышку инструмента и сказала:
– А сейчас буду петь вам Высоцкого.
Они не шелохнулись. Я запела «Охоту на волков», потом «Протопи ты мне баньку», потом «Дом на семи ветрах»… Сколько я пела – час? Три? Не помню… Вспоминаю только звенящую легкость в области души, словно я отдала им все, чем в ту пору она была полна. И когда поняла, что больше ничего не сыграю, я поклонилась и сказала им:
– Все. Теперь – все.
Они хлопали мне стоя. Долго… Потом шли за мной по двору колонии и все хлопали вслед.
Начальник радостно тряс мою руку и повторял:
– Что ж ты сразу не сказала, что можешь! А то – как мокрая курица: ко-ко-ко с журнальчиком…