Характерной чертой Антона Сапина, которая выдала его Гале, можно было бы назвать его полнейшее бескультурье. Тут было даже не отвращение к культуре — этой невесомой, непитательной сущности, которой зачем-то тешится глупая часть человечества, а полнейшее ее отторжение. Сапин был неспособен проследить и удержать в памяти сюжет самого примитивного боевика, он воспринимал живопись исключительно в виде иллюстраций к настенным календарям, он был глух к любой музыке, кроме элементарного ритмичного буханья, которое что-то будоражило в его тренированном теле. Учителя в школе поговаривали между собой, что Антоша — дебил или просто глупенький, хотя преподаватели в институте физкультуры раскусили, что это не так: кое в чем Сапин был очень умен. Создавалось впечатление, будто его мозг погружен в спячку; бодрствует только та часть мозга, которая отвечает за активные практические действия.
Это позволяет хотя бы отчасти объяснить отношение Сапина к нетипичной ситуации, в которой он оказался. Человек, занявший место другого, с которым он внешне схож, — классический сюжет, многократно обсосанный в литературе, начиная от шедевров и кончая бульварными поделками. В ряду историй о двойниках — «Принц и нищий», «Двенадцатая ночь», «Женщина в белом», русская сказка о царице и сапожниковой жене… Человеку среднеобразованному пришли бы на ум эти и другие произведения, и, невольно сопрягая себя с популярными вымышленными героями, он получил бы средство сделать ситуацию для себя менее странной, как бы заболтать ее, возвести необычное в типичное. Этого удовлетворения был лишен Сапин. Казалось, он и не пытался осмыслить происходящее: свои действия и действия окружающих он осмысливал с точки зрения практической пользы, а пока сходство действовало, польза, разумеется, была. Но то, что его всю дорогу принимают за того, кем он не является, и особенно Галя Романова с ее никому не нужной любовью, — все это вносило разлад в ту неосязаемую часть, которая называется душой и которой не был лишен даже Сапин. Душа потихоньку страдала, посылая Сапину дикие мысли и необычные, красочные и поэтому нестерпимо отвратительные сновидения.
То снилось ему, будто он, проснувшись поутру все в том же доме Михайлова, в котором по-настоящему спал, встает и подходит к зеркалу, чтобы рассмотреть на заспанной неумытой физиономии, отросла ли наконец борода, причинявшая ему столько хлопот. И в темноватой потускневшей заводи зеркала, обрамленного старинной завитушечно-листьевой рамой (одна из немногих ценных вещей, которые Михайлов не пропил), видит бороду… Одну только бороду, без лица, без шеи, без туловища, одиноко висящую на фоне обоев, словно обрывок светлого меха, водруженный на вбитый в стену гвоздь.
«Это фигня, — думает во сне Сапин, — что нет лица. Главное — борода. Пусть отрастает. Когда отрастет по-настоящему, никто не заметит, что лица-то у меня больше нет». На этой деловой ноте он и просыпается.
То вдруг — уже наяву — Антон подходил к тому самому зеркалу… Он и раньше любил зеркала — способен был вертеться перед ними минут по пятнадцать, как кокетливая женщина, играть мускулами, с удовлетворением отмечать, какой же он красавчик, как выйдет на улицу, все бабы вокруг него будут падать и укладываться в штабеля. Но теперь Сапин полюбил разглядывать в этом чужом, михайловском, зеркале не себя, а — Михайлова. Кривляясь лицом, изображал, каким Михайлов бывал с похмелья, а каким — когда тянуло выпить; с каким выражением выходил на корт, с каким заарканивал баб. В этом дешевом актерстве не было ни на грош действительного перенимания мимики изображаемого человека: когда Михайлов был жив, Антон Сапин за ним не наблюдал, все эти зеркальные маски были чистой воды отсебятиной. С какой целью этим занимался, он не мог бы себе сказать: просто занимался, с тем же чувством, с каким в отрочестве расковыривал, бывало, на подбородке гнойный прыщ — и гадко, и отрадно, и умом понимаешь, что делать этого не следует.
Беспристрастный наблюдатель заподозрил бы, что Сапин сходит с ума. Однако он всю жизнь стоял на своем узком уме так непрочно, что вряд ли способен был поймать момент, когда начал с него сходить.
Но наблюдателей с ним в доме не было. В тишине и спокойствии принадлежащего теперь ему дома кропал он свой механизм — адскую машинку, которой предстояло в скором времени пригодиться. Единственный, кто имел право контролировать его жизнь — двоюродный брат Сергей Логинов, он же Зубр, — находился вдали и посылал приказы, угрозы, ободрения и распоряжения издалека, по телефону. Правда, даже таким образом до Логинова долетало от Сапина нечто тревожащее.
— Что у тебя нового? — спрашивал Зубр и слышал в ответ:
— Ничего особенного. Повадилась тут приходить баба одна, из московских ментов. Галькой зовут.
— Ты что, идиот? — пугался Зубр. — Зачем ты ее впустил? Она ж тебя раскусит, как семечко!
— Если бы так, уже раскусила бы. Она в меня влюблена, — похвастался Сапин. — То есть не в меня, а в Михайлова. Семь лет назад с ним кадрилась. Ну а Михайлов теперь я, значит, влюблена, считай, в меня!