Июня 12, через 8 дней по прибытии Вешняка в Москву, он был отпущен царем, у которого поцеловал руку, но с которым «розговорить устно», как это писал Хмельницкий, было бы слишком высокою для него почестью. На отпуске думный дьяк сказал ему в присутствии царя:
«Федор! великий государь-царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, велел к тебе сказати: Приезжал еси к нашему царскому величеству по присылке запорожского гетмана, Богдана Хмельницкого, с листом. И мы, великий государь, тот гетманов лист выслушали, и гетмана и все войско Запорожское за их службу, что нашие царского величества милости ищут, жалуем — милостиво похваляем. И против того гетманова листа посылаем с тобою к нему, гетману, к Богдану Хмельницкому, нашу царского величества грамоту да нашего государева жалованья три сорока соболей».
«А после того» (записано в столбцах) «думной дьяк Михайло Волошеников, объявил им государево жалованье при государе, а молыл: Полковник Федор! великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всеа Русии самодержец и многих государств государь и обладатель, жалует тебя своим царским жалованьем: отлас, камка, сукно багрец, два сорока соболей, денег 30 рублев».
Так патриархально и вместе так отчетливо велось государево хозяйство московское, вовсе непохоже на польское, в котором иной раз было разливное море для всех
Из приема Вешняка явствует само собой, что тайный договор с казаками и пересылка сенаторских писем к казацкому гетману могли явиться только в шляхетских умах, которые по-казацки мутил взбунтовавшийся шляхтич.
В ответной своей грамоте, врученной Вешняку, царь писал, что желание Хмельницкого и обещание служить ему, великому государю, со всем Запорожским войском —
Но польскому королю и его панам-рады, рабам римского папы, уже была дана строгая нота. Получив известительное письмо о воцарении Яна Казимира в конце марта, Алексей Михайлович промолчал весь апрель, и только 8 мая написал внушение, что возводить человека в достоинство светила всего христианства (как делают-мол паписты) непристойно. Под этим внушением могло скрываться и другое, — что славословить без всякой меры короля, оторвавшего у Москвы Северщину к Польше, более чем неблагоразумно в такой момент, когда завоеватели Северщины завоевали Польшу, и готовы повергнуть ее к ногам преемника Собирателей Русской земли.
Привыкнув мыслить по римской логике, польские паны взирали на Москву с таким пренебрежением, что даже лучший из их канцлеров, Ян Замойский, среди национального собрания своего называл московского царя Бориса хлопом. Между тем цари-хлопы, с окружавшими их просторековатыми боярами, хорошо знали путь политической жизни, шли по этому пути при свете собственного, русского ума, и, в свою очередь, присвоивали себе право называть панов безмозглыми ляхами. Теперь именно настал такой момент, когда две системы политической жизни, два противоположные способа государственного самосохранения — должны были доказать практически свою состоятельность. Поляки гордились вольностью своею, а москали — своею неволею. Называя себя холопьями царя своего, бояре московские таким самоуничижением высказывали только национальное уважение к знамени, под которым русский народ (не шляхетский и не казацкий) из падшего сделался восставшим, из раздробленного — единым, из малаго — великим. Поэтому всякое прямое или косвенное оскорбление имени и достоинства царского принимали они за оскорбление всего народа, над чем «безмозглые» смеялись и после Хмельнитчины, в знаменитых Pamietnikach Paska [101].
Случай выместить на ляхах всю их кичливость сам по себе был искусителен.