«Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его. Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже попал бы в статские советники…»
Изумительные, верные, читанно-перечитанные слова, однако же вдруг от этих слов что-то глухо, жалобно простонало в душе. Поморщась, не желая разбирать и копаться, какие там ещё стоны, по опыту зная, что все эти стоны и вопли души не приводят к добру, он сердито сунул книгу на прежнее место, тотчас попав в довольно тесное гнездо между другими томами, раскурил поспешно сигару и воротился к столу.
Блестяще, неподражаемо писал Николай Васильевич Гоголь, и было бы несмолкаемым счастьем неторопливо, размеренно, наивно, ежедневно писать подобно ему, бесстрашно решившись зарыться в убогую нищету и в долги, иметь которые не позволены порядочным людям… но… если бы вдруг родиться Башмачкиным, от одних буковок получать наслаждение, отбывать постылую службу с ревностной страстью…
Тут Федор две сиротливые печенинки внес на кофейном желтеньком блюдце, бережно держа его на широкой ладони толстой руки.
Вот, справедливо он всегда говорит, что судьба большей частью препятствует нашим намерениям, поделом, не пристало заноситься в мечтаниях, даже если мечтаешь превратиться в Башмачкина.
Осмеявши себя таким образом, Иван Александрович вспомнил, зачем посылал Федора в буфетную комнату, и не поверил глазам, уставившись на него с изумлением, пристально наблюдая исподтишка, как простодушно лоснились жирные щеки и не тронутое трудами мысли лицо расплывалось в конфузливую улыбку, слушая запинавшийся голос:
– Вот-с… вы просили… печенье-с…
Высоко подняв брови, разыгрывая суровость, он строго спросил:
– А где остальное?
Федор беспомощно и с упреком глядел на него, открыв большой рот, и он продолжал ещё строже, уже весело улыбаясь в душе:
– Вчера оставался целый поднос.
Федор внятно ответил, не потупясь, как следовало, не отводя даже глаз, точно право имел:
– Употребил-с.
Он вдруг засмеялся, открыто и звонко, и сквозь смех приказал:
– Ступай, Федор, ступай.
Эта ничтожная малость, эта песчинка неповоротливых будней внезапно упала не так, как с невозмутимостью закона природы падала прежде годы подряд, и в нем тотчас вспыхнуло что-то, перед ним явился сгорбленный лысый старик, почти такой же осязаемый, как и Федор, в один из приступов счастливого вдохновения что-то уж очень давно придуманный им.
Он разглядывал старика, позабыв о сигаре.
Вот он, всё тот же. Глубокие морщины и складки старческого лица уходили в спутанные, седые уже бакенбарды. Однако так показалось только в первый момент. Иван Александрович не поверил себе. Он смотрел, смотрел изучая, и, в самом деле, что-то словно бы сдвинулось в согбенном старике, песчинки смешались и в нем и легли по-другому.
Сигара мирно дымила тонкой струей в кстати подвернувшейся пепельнице, вода медленно вытекала из самовара, переливаясь через край подставленной чашки, медленно, как половодье, наполняя поднос.
Он вздрогнул, мимоходом приметив нетерпимый им беспорядок, поспешно повернул ручку крана и забылся опять.
Старик угрюмо стоял перед ним, ощетинясь в его сторону одной бакенбардой, не сводя с него злобного взгляда. Что-то новое, непредвиденное проглянуло вдруг в старике, особенно в этом нахмуренном пристальном взгляде мутных выцветших глаз, это что-то не укладывалось в сознании, мешало и увлекало его.
Он по долгой привычке протянул руку к сигаре, машинально отыскивая её, где бы она ни лежала, с недоумением взглянул на неё, затянулся жадно и глубоко, торопясь беспокойно понять, что, ну что же, что именно переменилось в старом неинтересном лакее, которого лет десять назад почти не задумываясь начал писать беспробудным лентяем, которого без особого сожаления и забросил потом, решительно не довольный его однообразным, его прямолинейным, его прямо-таки скудным характером, с очень простыми, уж слишком понятными свойствами. Он смутно предчувствовал, должно быть, давно, что этот поседевший на службе старик значительней, противоречивей и, стало быть, глубже, как противоречиво, значительно всё сущее на земле, однако не угадывал многие годы, где именно затаилась эта сложность и глубина.
Он хотел было крикнуть, чтобы Федор убирал со стола, но вдруг промолчал, зачарованно уставясь перед собой, на узоры ковра, где только что угрюмый старик прохрипел, укоризненно ёжа глаза:
– Уж коли я ничего не делаю… стараюсь, жизни не жалею! И пыль-то стираю, и мету-то почти каждый день…
Это была долгожданная речь, особенно эти укоризненные глаза, как же он не понял этого раньше?