— Учись хорошо, Гаврик... слава богу, растешь в мирное время, государство на тебя надеется.
Он нарочно сказал эти возвышенные слова, чтобы лучше дошло до Гаврика, с его черной челочкой и черными, живыми глазами, с его школьной формой, которую ездил покупать в районный центр, — чтобы лучше дошло до него это, Но Гаврик уже сам понимал, чего ждут от него, переговаривался по телевизору с космонавтами в космосе, восторженно следил, как сами собой порхают в воздухе какие-то тесемочки, а на космонавтах — пояса, чтобы и сами не начали порхать, — все уже было у него в руках, у сына: и космос, в котором пообещал он матери и самому побывать, и новая школа, которой присвоили имя их земляка летчика Григория Жукова, направившего свою горящую машину на немецкие танки. А портрет Жукова в комбинезоне со сложенным парашютом за плечами, снятого рядом с его «МИГом», висел над верстачком, который сделал Игнатов для сына, и уже и пилить и строгать умел Гаврик: пригодится это, даже если станет летчиком, а инженером станет — и вовсе пригодится.
А у бригадира Терентьева пошла в школу дочка Нюся, которую без ее тряпичных кукол и не представишь себе, — пошла в коричневом платьице с белым фартучком, тоже с цветами в руке, и, может быть, посадят их за одну парту, Гаврика и Нюсю, чтобы рядом начали новую жизнь.
Терентьев, еще совсем моложавый, и не представишь себе, что уже пошла в школу его Нюська, рассталась со своими куклами, — Терентьев распилил фанеру, оглядел ее, о чем-то думая, потом сказал, о чем думал:
— Нам с тобой, Игнатов, скоро в старики записываться, дети наши уже в школу пошли, подумать только, быстро это делается нынче.
И наверно, им обоим казалось, что их дети выросли быстрее, чем росли они, отцы, а в школе и того быстрее станут расти.
— Я свою Нюську в агрономы метить буду, у меня жена агроном, — сказал Терентьев. — Земля — дело верное.
— Да ведь и воздух в наше время тоже верное дело, — отозвался Игнатов. — Мой Гаврик в космонавты целит, никак не меньше, в такое время мы с тобой живем.
И они согласились, что живут в такое время, когда не только земля, но и воздух — верное дело, да и всё — верное дело, за что ни возьмется человек.
Потом, попилив, построгав и поклеив, сели на край своих верстаков отдохнуть, свесив ноги и сложив между колен натруженные руки, а громкоговоритель в углу мурлыкал и наговаривал что-то... наговаривал, может быть: «Славные рабочие люди, здравствуйте... так приятно поговорить для вас, порассказать, что в мире поспокойнее стало, прояснилось немного, стал кое-кто понимать, что войной ничего не добьешься, только себя разоришь, если не погубишь совсем, так что лучше сообща строгать, пилить и клеить... жилища хорошие строить, мебель для них создавать, детей своих в школу отводить, и чего лучше, когда вернутся после занятий твой сын или твоя дочка, расскажут, что́ задали на завтра, а там, смотришь, и сам задачку не решил, поотстал с твоими знаниями, и Гаврик или Нюська снисходительно скажут: «Ты не так решаешь, папа», тогда только слушай их. А впоследствии доживем, может быть, до той поры, когда станет дочь улучшать тощающие земли нашего или хотя бы и не нашего района, кислым почвам известь, как хлеб человеку, нужна, а сын из космоса поговорит по телевизору, но можно и без космоса, просто приедет на побывку, строит где-нибудь в Сибири или Казахстане новый завод, и это тоже хорошо. А там — дочь выйдет замуж, сын женится, и кто знает, вдруг как раз Гаврик и Нюська поженятся, а лучшего нечего и желать...»
Может быть, совсем не это бормотал и наговаривал громкоговоритель, может быть, они, родители, сами наговаривали это для себя, и Игнатов сказал:
— По правилу, надо бы нам отпраздновать, что дети наши в школу пошли.
— Отпразднуем, конечно, — ответил Терентьев. — Нам с тобой и в дальнейшем предоставят наши дети что праздновать.
И они согласно думали о том, что если за своих детей отцы спокон века в ответе, то и детям нужно оглядываться в сторону отцов, а сделали отцы — дай бог, и войну выиграли отцы...
Возвращаясь с работы, Игнатов зашел по дороге в продовольственный магазин, купил конфет, все же в семье был праздник, а возле своего дома, на лавке у ворот, сидел Патрикеев с серой клокастой бородой, уже совсем серой, и в очках с металлической оправой.
— Присядь-ка, — сказал он, знавший Игнатова еще подростком, как знал и многих других молодых мужчин подростками, а войну Патрикеев прошел всю от начала до конца, прошел с царицей-пехотой от Москвы через все поля, и дали, и овраги, и балочки, а потом и через немецкие города, только до Берлина не дошел немного...
И Игнатов присел рядом, а его отца Патрикеев знал еще совсем молодым, и вся его судьба и судьба семьи была в его памяти.
Но и Игнатов помнил, как утешал Патрикеев их, безотцовых мальчиков, играл для них на жалейке, и протяжные, певучие звуки плыли в свежести осеннего воздуха.
— Я, Иван Миронович, вашу игру на жалейке всегда вспоминаю, — сказал он. — А мы хоть и мальчики были, но знали, почему вы играете.
— А почему? — спросил Патрикеев.
— Безотцовство наше утешали.